Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 77 из 100

— Разживешься сейчас, четыре драхмы получишь, — самодовольно бросил Доменико.

Женщина неуверенно улыбнулась.

— Ты хороший... — И разошлась — указала пальцем на кувшин: — А мне можно? Никогда не пила, не пробо­вала даже, интересно, какое оно на вкус...

— Не пробовала? — строго переспросил Доменико.

Женщина смутилась.

— Пробовала... Каждый день приходится.

— И много приходится?

— Сколько одолею.

— Чего же обманывала?

— Не знаю, ни с того ни с сего.

— Ни с того ни с сего и вино не пьют, — изрек Доменико.

— Воля ваша.

Доменико прошелся по комнате раз-другой, сказал властно:

— Скинь с себя это, — и пренебрежительным жестом уточнил, что именно.

— Сейчас.

Он насмешливо следил за женщиной, но она так живо разделась выше пояса, что Доменико помрачнел.

— Подойди.

Женщина подошла.

Большие дряблые груди грузно провисали к животу.

— На что это похоже, не стыдно? Сколько тебе лет?

— А не все равно? — Женщина глядела в сторону.— Какая есть — есть.

Но не вызвала у него жалости. Наоборот, пробудила горечь. И накатила злость на всю Камору, на всех ка­морцев за издевательства, унижение, оскорбление, страх — и вот овцой стояла перед ним одна из них, он мог отыграться, поизмываться, и жажда мщения взмет­нула его руку — давай, давай! — пальцы его грубо схва­тили грудь женщины, и, заглядывая ей в глаза, он все сильней стискивал плоть, спросил:

— Больно?

— Нет пока.

— А теперь?

— Немного...

Изо всех сил сдавил грудь.

— А так, та-а-ак? Говори!

— Скажу, как пожелаете.

— Правду скажи.

— Больно... очень, страшно больно.

— Хорошо-о-о, — Доменико просиял, выпустил грудь. — Давай ложись. Постель в сундуке, вон там. Как следует стели, барахло свое брось на пол, не вздумай класть на стул, слышишь?

— Да, слышу...

Высокомерно отвернулся от нее; неясный тягостный скрип, смутно достигавший сознания все это время, шел, конечно, с улицы. Заплетающимся шагом подошел к окну, небрежно откинул штору — в глаза бросилось что-то серое, громадное, до того странное — не сразу разобрал, не сразу понял, что это было; беззаботно мурлыча, всмотрелся получше и... судорожно вцепился руками в решетку — на больших повозках в Камору ввозили остатки бригады.

На перемешанных, переплетенных, окоченевших телах уже лежал цвет тления, жуткий, страшный цвет пепла, переходивший в зловеще синий; высокой грудой нава­лены были трупы на огромных повозках, скорбно всту­пали в Камору могучие неуклюжие буйволы, неся в больших глазах глухую безмолвную тоску, и так не­стерпимо, нещадно скрипели и скрежетали колеса — буд­то лезвием проводили по свежей ране... Пригвожденный ужасом, приросший к решетке оледеневшими пальцами, не различал Доменико свинцово-серых лиц. Жестоко, не­умолимо взирали на него снизу кромешно черные дыры — глазницы и жутко зиявшие ниже под ними два заполненных тьмой отверстия — там, где прежде был нос. И грубо, резко чернели, извиваясь, темные линии, обозначая место ушей... Чей-то труп, полусвисший с по­возки из-под наваленных тел, мел волосами мощеную улицу родного города, волочил по трехъярусной Каморе посиневшую руку. Из разрубленного нутра тянуло темно-ржавой стужей, и странно, нескладно дребезжала ре­шетка, перенимая дрожь руки, а взор злосчастного ски­тальца уже пал на другие повозки — чья-то голова валялась отдельно, шея — в клочья изодрана! И что-то непонятное случилось с Доменико. Когда, потрясенный, он все же очнулся, не смог оторваться от решетки — не разжимались оледенелые пальцы, и хуже — пристывали сильней, и отвернуться был так же бессилен — держал его кто-то могучий, неодолимый, ухвативший за ворот, да еще заставлял биться взмокшим лбом о решетку и да­же зажмуриться не давал — приложил к глазам его же­лезные пальцы, прозрачные, и сурово шептал: «Смотри, Доменико, зри...», а зрелись — рассеченная грудь и раз­верстый живот... разъятая глотка и пустые глазницы... И все шли и шли груженные тяжко повозки, скрежеща и скрипя, и внезапно к ужасу примешалось нечто ужас­нее, невыносимее — жалость! Пришибленный, прида­вленный, взирал Доменико на трупы, и сердце, истерзав­шись, не в груди — в горле билось отчаянно, билось о застрявший колючий ком, и не помнил уже Доменико, что недавно совсем эти трупы были бандитами; нет, он видел человеческие тела, видел просто тело — воплощение чуда. Почему оно, так дивно устроенное, на диво подвижное, так много умевшее, должно было расплачи­ваться за злобный ум, толкнувший его на преступление; почему оно, способное творить красоту и добро, совер­шать чудеса, уничтожено и безжалостно предано тле­нию; вот такими же руками, что безжизненно волочи­лись сейчас по каморской земле, хромой работник подрезал весной лозы и бросал в пашню зерна кукурузы, пшеницы, и глотавшему слезы Доменико жаль было глаз, различавших столько прекрасного, жаль было ног, рук, сердца — не видели больше, не двигались, и ничто более не билось в груди... Потрясенный, похолодевший, позеленевший, смотрел он на исковерканные, изуве­ченные чудо-тела, а чья-то рука сжимала горло, не дава­ла дохнуть несчастному, и сквозь слезы возник затума­ненный цветок ночи — немыслимый страх... и наивное, отчаянное «как не жаль...». Внезапно тонкой иглой вон­зился в сердце чей-то вскрик, кто-то вскрикнул, опознал в убитом своего, родного... Этот нестерпимый укол в сердце выручил пальцы — оторвались они от решетки, и Доменико, истерзанный, испепеленный увиденным, плотно закрыл окно, задернул штору, но тщетно — трупы лезли в глаза, изуродованные, переплетенные тела отцов, сыновей, — он резко отвернулся от окна и вскрик­нул невольно, заслонив глаза, — и на тахте было тело, голое тело...

И он стоял, боясь шевельнуться, заслонив руками ли­цо, но постепенно прояснилось сознание, что-то смутно припомнилось, и, превозмогая себя, глянул краем глаза на тело: может, и оно изувечено... Но нет, живое было тело, да, да, живое — на широкой постели покорно лежа­ла утренняя девка — живая, прикрыв руками осмеянную им грудь, смежив глаза, готовая смиренно вынести уни­жение, мучение, глумление... Ради четырех драхм, валяв­шихся на столе. Живой была, теплой, мягкой, робко ды­шала; и, протрезвленный зрелищем трупов, Доменико увидел себя, говорящего с ней, — заносчиво наглого, гру­бого. И вспыхнули, запылали все пять пальцев правой руки, что измывалась бесстыдно над женщиной. Осто­рожно, напряженно подвигался он к ней сквозь крики, приглушенно вбираемые окном, но женщина почувство­вала его шаги и побледнела, оцепенела в ожидании новых мук, даже дышать перестала. И Доменико снова усомнился — жива ли, опустился на колени, бережно от­вел ее руку, приложился ухом к груди, к тому самому месту, которое так жестоко терзал... Билось, билось... Доменико радостно слушал мерные удары, а женщина приоткрыла глаза, удивленно поглядела на затылок До­менико и быстро сомкнула веки. Доменико воздел голо­ву, нетерпеливо окинул лицо ее взглядом, нашел на нем самое жалкое, поруганное — изувеченную бровь и благо­говейно поцеловал. Женщина вскинула веки, испуганно, оторопело уставилась на склонившегося к ней Доменико и смешалась — непривычное ей, неведомое тепло было в его глазах, чуждая ей, непонятная нежность. Растеря­лась женщина, а Доменико, растроганный, нежно прика­сался ладонью к ее плечам, шее, ласково гладил по воло­сам — и она вот женщина, и она была человеком, да, человеком. И он легонько подул ей в глаза, будто жизнь вдохнул; женщина заморгала изумленно и прижала его к груди благодарно. Как нежно, бережно ласкали ее пору­ганное, замученное тело, и плакала женщина, коротконо­гая, дряблотелая утренняя девка, плакала благодатными слезами, оттого что так неожиданно обрушилась на нее, жалкую, сломанную, не чаемая ею любовь, такая чи­стая... И плакала... «Как звать тебя...» — «Роса. А те­бя...» — «Доменико». — «Спасибо, Доменико», — и, сняв с плеча его руку, зажала ее в ладонях, приникла губами, но Доменико вырвал руку, обхватил пальцами ее щеки и коснулся губами ее влажных глаз. Женщина прижа­лась, взмолилась: «Не уходи, Доменико, не надо, не ухо­ди, ладно, не покидай меня, прошу, не покинешь же ведь?»

Возможно, все это представилось бы Доменико сном, когда он проснулся, потому что один был в постели, но четыре драхмы на столе лежали иначе — друг на дружке, а рядом — вспыхнул, словно стегнули хлыстом, — помимо четырех драхм рядом с ними было еще сорок грошей...


Не знаю, как вас, но меня временами так тянет к себе Канудос... Мой избранный город, особенный, особенно в утренний час, на заре... Дайте ж руку, неверящий, обойдем Канудос, давай незаметно заглянем в этот вот дом, смотри, посмотрите, как спит первый, лучший ва­кейро, как проснется, лежит на спине, руки вольно заки­нуты вверх, и только дрогнули веки, уже улыбается — а вам приходилось пробуждаться вот так — улыбаясь, ког­да впереди ясный, праведный день, полный света, тепла, когда знаешь — каждый твой шаг правильным будет, и рад, еще не привыкший к не привычной тебе справед­ливости... Пойдемте туда, к белой пастушке, подойдем осторожно. Просыпается Мануэла и, скованная мягко и тяжко лилово-нежным обручем дремы, сонными паль­цами длинной, так мило лежащей руки шарит упорно по соседней подушке — то ли волосы ищет, то ль щеку Ма­нуэло Косты... Идите сюда и взгляните на Рохаса, еще в полусне, слегка потирая зажившую рану, уже озаряется светлой улыбкой: и Канудос, и земля, и вода, и сам воз­дух, все вокруг — его, как и всех... Идемте, ступай же за мной... А воздух — бодрый, бодрящий, истинный воздух, и упруга, надежна земля, стой на ней, живи сколько хочешь — кто попрекнет! В роще — резвые кони, не тяго­тятся, играючи носят статных, ловких вакейро. Слышите стук? Запомни его, это он пробуждает мой город, пре­дупреждает сурово, и все ж канудосцы, просыпаясь, улы­баются весело, бодро, и совсем другой звук пробуждает прекрасным утром генерала Хорхе, — впрочем, может ли быть прекрасным утро в Каморе! Сдвинув брови зло и тараща глаза, вскочил генерал от резкого стука в дверь из красного дерева, отозвался по-военному энергично и четко: «Сейчас! Слушаю!» Оказалось, его вызывают — туда, в наивысший, в самый наиважный мраморный дом, и генерал Хорхе — руки по швам, а уши — вперед, выслу­шивает высочайшее повеление из уст всевластного пол­ковника Сезара, а здесь, в Канудосе, с рассвета суровый мерный стук — кует мечи великий канудосский кузнец — догадались кто? — раз семнадцать упоминал его... Не до­гадались, конечно, — я же ничем и никак не выделял его, но, с другой стороны, именно поэтому должны были б заметить канудосского кузнеца Сенобио Льосу, да, того самого, что вместе с Грегорио Пачеко первым последо­вал за конселейро; и столь нужного человека Мендес Масиэл без колебаний послал в первый же бой с каморцами — странно, да? Нет,