Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 93 из 100

Подошел, убил.


— А я оказался в дилижансе, который отправлялся в другой город, — продолжал Мичинио; они сидели в пе­щере, в окованном холодом мраке. — Двадцать нас бы­ло в нем, кроме одного неизвестного, тихо сидевшего се­бе в углу; все — отъявленные бандиты, головорезы. Меня никто не знал, я был в маске, и все думали, что я еду с особым заданием, поэтому держались настороженно. Я намеревался сбросить экипаж в пропасть, дрожал от нетерпения, ведь я для того и обосновался в Каморе, чтобы искоренять зло, будучи твердо уверен: творить до­бро — значит, уничтожать зло. Своих спутников я знал как облупленных, только тот один смущал, странный с виду, задумчивый, — не понять было, что у него на уме, но более удобного момента уничтожить бандитов не предвиделось. Возница остановил экипаж в нужном ме­сте, я вышел, закрыл дверцу и спокойно направился к не­му — якобы расплатиться, а сам вскочил на козлы, ски­нул его наземь и хлестнул лошадей кнутом. Сидевшие в экипаже ничего не заподозрили. Я держал поводья четырнадцати лошадей и гнал дилижанс к крутому обры­ву за поворотом дороги: стегнув хорошенько лошадей, сам я спрыгнул бы на ходу, а бандитов отправил на тот свет. Каюсь, уже ликовал, не сомневаясь, что совершаю благое дело, не сомневаясь в своей правоте, но внезапно вспомнил того неизвестного человека, и угас мой пыл, пропала решимость. «Ну и что, — пытался я оправдать себя. — Какая разница, кто он, зато избавлю мир от во­семнадцати негодяев и скольким людям спасу тем жизнь...» Но дело в том, Доменико, что тот человек су­ществовал сам по себе, для самого себя был неповторим, как и любой из нас, и у него, как у всех, как у каждого, жизнь — самое дорогое на свете — была единственной, единственным было его «я», вмещавшее весь мир, его соб­ственный, одному ему принадлежащий мир, который существовал только в нем, только им... И что значили для него восемнадцать бандитов, если он сам лишился бы жизни? Ничего! Я не ведал, кто он, но, будь даже бандитом, какое я имел право убивать! И возмутился со­бой, сильно заколебался... Потом решил погибнуть вме­сте с ними — не останавливать кареты у обрыва и тем как бы искупить свою вину перед неизвестным челове­ком, но сообразил, что и моя гибель ничего не изменит, на кой ему моя жертва, если его не станет... И я круто натянул поводья, осадил лошадей, остановил карету, бы­стро выпряг переднюю лошадь и умчался на ней обрат­но в Камору. Бандиты повыскакивали из дилижанса, по­сылая мне вслед отборные ругательства, но настичь меня уже не могли и, наверно, поехали дальше, да не в этом суть — никто из них не ведает, что тот человек невольно спас их от гибели.

Доменико не проронил ни звука, но Мичинио как будто переспросил:

— Зачем рассказал тебе? Угодно — объясню.

— Да, пожалуйста.

— Все мы, люди, не подозревая о том, связаны между собой незримой нитью. Ты вот, к примеру, и вообразить не мог, что Мануэло Коста помимо великого Зе и тебя спас от смерти.

— Меня? Нет, что вы, ошибаетесь, — Доменико за­мотал головой во тьме. — Я не покидал Канудоса, только...

Мичинио оборвал его:

— В числе прочих почетных каморцев я присутство­вал при пытках Мануэло Косты; пораженный и восхи­щенный его выдержкой, страстно хотел вырвать беднягу из их лап, и при других обстоятельствах сумел бы спа­сти, однако в тот момент не отдали б его мне для рас­правы — слишком «ценный» был пленник, надеялись, что он покажет тайный ход под каатингой. Но если б я все же попытался вызволить его, то выдал бы себя, и пришлось бы тогда самому бежать, скрыться.

— Ну и что! — вырвалось у Доменико. — Подумаешь! Зато спасли бы его, он же насто...

— Тогда я не спас бы тебя, Доменико, а я отвечал за тебя. Как видишь, и ты обязан Мануэло жиз­нью.

Смешался Доменико, смущенно потер лоб.

— Но не только поэтому рассказал тебе историю о бандитах в дилижансе. Хорошо меня слушай, Домени­ко... В ту ночь я много размышлял, отвлеченно, возвы­шенно как-то о жизни вообще, а к утру открыл для себя и постиг одну истину!

— Какую?..

— Что землей движет любовь.

У Доменико перехватило дыхание.

— Не будь так, давно бы рухнул мир, отягченный стольким злом, — ясно прозвучало в темноте. — Не вы­держала бы земля, Доменико, если бы не любовь, пусть и немногих. Кто я был там, в дилижансе, — никто, ничто, и всего горсть людей была в моих руках, и какие озабо­тили сомнения! Один человек, сам не ведая о том, поме­шал совершить зло, а землей, ютящей на себе людей, та­ких, как Мануэло Коста, Зе Морейра, Жоао Абадо, старик, что оставил Масимо в живых, — землей этой по­истине движет любовь, Доменико.

— И поэтому именно они погибли, да?! — запальчиво, с горечью вырвалось у Доменико.

— Подрастут...

— Кто?

— Другие.

— Когда еще подра...

— Вырастут, вырастут в свой срок. И помни, нет осо­бой разницы, когда человек умрет — рано или поздно, смерть все равно неизбежна. Главное, что успеешь совер­шить и как умрешь... — Мичинио помолчал и сказал по-прежнему сурово: — А я, Доменико, ношу личину самого жестокого, свирепого человека в Каморе, надеясь, что не все в Каморе бандиты, что кроме меня и другие скры­вают свое истинное лицо, не вынес бы я иначе... А ты, Доменико, пока что и лица не имеешь, не оформился, но обретешь себя. — И неожиданно пожалел его: — Драхму, одну-единственную драхму, оставил бы там...

— Я хотел, но...

— Молчи! Возможно, стал бы человеком, оставив драхму в Высоком селенье, — в его неприязненном голосе зазвучала надежда. — Но всегда находится выход... И по­мни, не выдумать ничего такого, чего бы в самом деле не было где-нибудь, — взять хотя бы тайный ход, о котором никто не знал, даже сам Мендес Масиэл.

— Как... ход и вправду есть?

— В нем стоишь сейчас. Ступай осторожно, придер­живайся стены. Не вздумай уснуть, не то на всю жизнь застрянешь тут, потеряешь направление. Понял?

— Да.

— Иди и не бойся, не до тебя каморцам, великий маршал со вчерашнего дня наверняка валяется зако­лотый в своем дворце.

— Вы... уверены?

— Так должно быть, если ничто не помешало... Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!

— Да... Нет!..

— Ради этого и оставил вас... И крупные злодеи гиб­нут порой от чьей-нибудь руки... Я тоже причастен к это­му делу... Бедный маршал, столько добра накопил и еще жаждал... — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупо­сти?.. Нет, скорей по глупости... — Помолчал и спросил уже спокойно:

— В глаз тебе ничего не попало?

В глазу покалывало.

— Нет.

— Не бойся, подобно Петэ-доктору, и я не влеплю те­бе пощечины, но он по своему мягкосердечию... я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.

Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.

— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет на­поминать обо мне... Вот кусок полотна, смочишь и при­ложишь, утихнет боль, кровь приостановится... А теперь иди.

И тут Доменико не выдержал, обернул голову, заорал возмущенно:

— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!

— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичи­нио.

Уронил голову скиталец, поник.

И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичи­нио, непривычный, сурово-нежный:

— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.


На рассвете следующего дня в обезлюденный Кану­дос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом гли­няный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его гла­зах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — об­глодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежа­щему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшин­чик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио... эх, Сенобио Льоса, Сено­био...» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Мед­ленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос... эх, Сантос...» И снова горестно задумался, потом лицо его едва замет­но прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к ре­ке, на берегу снова остановился, и лицо его снова искази­ли довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо...» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец... Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуем­но носились мальки... У нас у всех есть своя река... И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздох­нул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозму­тимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колоколь­чики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро... — На зелено­ватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Ко­ста, Мануэло... — и с безмерным уважением: — Эх, Зе Мо­рейра, Зе...» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана и не глядя перерезал ве­ревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито про­вел ножом по запястьям, выпустил и погрузил ру­ки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «арти­стичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смо­трел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийст­вом, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон...