— Имеется, месье.
— Сколько номеров их у вас?
— Три, месье.
— Дайте мне, пожалуйста, все три номера.
Она на меня добродушно поглядела, улыбнулась и сказала:
— Вероятно, в газете о вас пишут?
— Вы, мадам, не ошиблись.
Газеты я крепко держал в руке, точно кто-то пытался их у меня вырвать. Выйдя на бульвар Араго, я сел на скамью, развернул одну из газет и с усиленным пульсом прочел свою статью. Никаких редакционных поправок. Как это приятно! У меня было такое ощущение, точно счастье в моем боковом кармане. Я поглядывал на плывущие надо мной утренние облака, и мне почудилось, что они окрашены в необыкновенные, праздничные тона.
Вечером в «Ротонде» меня уже нетерпеливо ждали друзья. Увидев меня, Федер весело бросил:
— Амшей, мы тебя и вина ждем!
— Рад вас угостить, — сказал я, — только к вам просьба. Пощадите! Не разоряйте меня! Я еще не богат.
Федер встал и, высоко подняв стакан красного вина, вдохновенно сказал:
— Я пью за молодого и пока еще скромного и честного критика… Верю, что он не изменится!
После выпивки я им подробно рассказал, как писал статью.
Друзья дружно смеялись.
В тот же исторический вечер в «Ротонде» Федер меня познакомил с известным художником, старым парижанином — Александром Альтманом.
Узнав, что я автор статьи, помещенной в «Парижском вестнике», он подсел ко мне и, внимательно вглядываясь в мое лицо, сказал:
— Хочу вас пригласить в мастерскую и показать свои работы. На деюсь, что вы придете. Вот вам, — добавил он, — моя визитная карточка. Жду вас завтра в четыре часа. Когда еще светло.
Я обещал прийти.
В среду, в три часа я направился к Альтману. По дороге встретил Федера.
— Куда, дружок, торопишься?
— К Альтману.
— Не ходи.
— Почему?
— Пожалеешь. Он тебя утомит и замучает рассказами о себе. Больной человек. Он может целый день говорить о творчестве Александра Альтмана. Эгоцентризм в редкой форме. Все мы его боимся. Избегаем. Как только к нашему столу подсаживается — удираем.
Я Федера поблагодарил за информацию.
В четыре часа я был у Альтмана. У него была большая, великолепная, со стеклянным потолком мастерская. На стенах висели старинные ковры и в золотых рамах его работы. Посредине мастерской стояли два больших винтовых мольберта. В углу стоял небольшой стол с двумя креслами. На столе красовались две с пестрыми наклейками бутылки и в дорогих блюдах закуски. Альтман взял меня дружески под руку и с преувеличенной любезностью сказал:
— Дорогой месье Курганный, посмотрим мои работы и поговорим о них.
Посадив меня перед мольбертами, он показал большую серию пейзажей и натюрмортов.
— Я своей жизнью доволен, — сказал он, дав понять, что Фортуна не покидала его. — Я не знал пинков, которыми Париж щедро угощает молодых художников. Обо мне всегда писали. И хорошо писали.
И, указывая на книжный шкаф, наполненный газетами и журналами, гордо добавил:
— Все это отзывы о моем творчестве. Художники мне завидуют… Обо мне даже ходит слух, что в моей мастерской стоят шкафы, наполненные отзывами о моих работах. Меня хвалили. Безмерно. Я уже захваленный художник.
Он закурил трубку.
Я хмуро улыбнулся и подумал, неужели он меня пригласил только для того, чтобы похвастаться изобилием отзывов о своей живописи?
— Я вас пригласил, — сказал Альтман, — и показал свои работы не для того, чтобы вы написали обо мне еще один хвалебный отзыв.
И, погодя, добавил:
— Французы, как женщины, страдают одним неизлечимым недостатком: они забывчивы. И поэтому им нужно каждый год напоминать о себе. Я — глубокоуважаемый художник. В городке под Парижем, где я живу летом, мэрия за мои долгие и честные труды одну улочку назвала рю Альтман. Как видите, я высоко оценен. И любим.
И, докурив трубку, стал выколачивать ее и вновь набивать янтарным табаком. Потом продолжал:
— К вам одна просьба: написать обо мне книжку, чтобы ее читали, как интересный рассказ или роман.
Сдвинув брови, он, молча пыхтя дымком, внимательно разглядывал меня.
— Пойдемте, месье Курганный, к столу, — сказал он. — Вы любите устрицы и старое, выдержанное красное вино? — спросил он.
— Люблю.
— Сядем за стол.
Сели.
Он налил мне и себе вина. Потом поднял бокал и весело, торжественно сказал:
— Я пью за дружбу между художником и критиком. Без этой дружбы искусство развивалось бы очень медленно. Вы согласны со мной? — спросил он меня.
— Не совсем, — ответил я. — Вы, месье Альтман, роль и значение критика слишком преувеличиваете.
Потом, допив бокал и улыбаясь, я добавил:
— Не следует думать, что без утреннего пения петуха солнце не взойдет.
Альтман рассмеялся.
— Вы в Париже новый художник, — продолжал он, — и меня мало знали. Кто я? Какой школы живописец? Реалист или формалист? Какого стиля я придерживаюсь? Ничего не знали, но теперь, после знакомства с моими работами, вы, конечно, будете меня знать.
И, помолчав, четко и медленно добавил:
— Я импрессионист. Ученик Моне, Писсаро, Сислея. Они мне дали знания, технику, методы. И любовь, и искренность.
Он увлеченно рассказывал о своем творческом пути и ранних увлечениях, а я делал вид, что внимательно слушаю его, благодушно улыбался и изредка кивал головой.
В это время вспоминал, что о нем рассказывал Федер.
…Альтман — несомненно, талантливый художник, но ему не хватает чувства современности. То, что он делает, принадлежит не сегодняшнему, а позавчерашнему дню. В его живописи есть что-то старомодное. Трудно сказать, в чем оно. Но оно чувствуется. Может быть, в его приукрашенном и приутюженном импрессионизме. Ну, что еще тебе о нем сказать? С нуждой не дружит. Бедных не уважает…
— Пейте, месье Курганный, — слышу я ласковый голос Альтмана.
Я решил ответить дружеским тостом:
— Пью, — сказал я, — за ваше удивительное трудолюбие, — и, подумав, добавил, — и за то, что всю жизнь вы отдали живописи.
Он был доволен и тронут моим тостом.
Лицо его выражало желание сказать мне что-нибудь приятное, и он любезно сказал:
— Заходите, когда вам захочется.
Так началась моя литературная жизнь — отхожий промысел.
Скульптор Синаев-Бернштейн
1912 год. Дождавшись конца сентября, я надел вычищенное бензином летнее пальто, широкополую серую итальянскую шляпу и отправился в гости к моему меценату и учителю жизни, известному скульптору Синаеву Бернштейну.
Старый мастер жил в аристократическом районе Триумфальной арки. Этого требовали его богатые, тщеславные заказчики. Он имел большую, комфортабельную мастерскую и ежедневно увлеченно работал. В «Ротонде» поговаривали о том, что Синаев, под влиянием возрастных изменений, потерял вкус к скульптуре. Скульпторы в кафе «Ротонда» злословили. Синаев никогда не терял вкуса к скульптуре, без которой он не мог и дня прожить. Он хорошо знал и любил скульптурное ремесло. Легко работал. Мрамор, камень и глина охотно подчинялись его опытной руке. Он работал лично, без помощников (так называемых финитропов). Ему удавалось всегда улавливать сходство с моделью. Заказчики им были довольны. В салонах, в скульптурных отделах часто можно было встретить скульптуры в его стиле. Новаторством, как и все работы Синаева, они не блистали, но ярко свидетельствовали о большом мастерстве их автора.
Человек он был добрый, отзывчивый, но болезненно самолюбивый. Видно, тридцать лет неустанной борьбы за свое скульптурное место в Париже тяжело отразилось на его характере. Об искусстве с ним нельзя было говорить. Стоило мне коснуться какого-нибудь нового имени в скульптурном мире, Синаев вспыхивал и, перебивая меня, яростно бросал свои покрытые ревностью и злостью слова. Он не признавал новаторов, даже такого гения, как Роден. О его скульптурах он иронически говорил, что это «мешки с камнями». Не признавал он также Бурделя и Майоля, говоря, что это эклектики, наивные подражатели грекам. Особенно он ругал скульпторов, живших в Латинском квартале.
— Бездельники, страдающие манией величия! — цедил он.
Его раздражение быстро накалялось.
— Эти богемисты после нескольких лет жизни в вонючих отелях и кафе хотят получить орден Почетного Легиона и чековую книжку. Не выйдет! В Париже, дружок, надо десятки лет работать, как першерон, и тогда, — голос его театрально падает, — у вас будет право на деньги и славу. Легок труд только дельца.
Время от времени Синаев среди своей богатой клиентуры устраивал за двадцать франков мою картинку (сценки парижских кафе, я их писал на картонках). Мечтать о большой сумме я не имел права. Покупателей своих я не знал, да и не стремился с ними знакомиться. Долго и терпеливо ждал я дня, когда мэтр, торжественно сидя в высоком гобеленовом кресле, под сиявшим в золотой раме орденом Почетного Легиона, вручал мне двадцать франков! Какая большая сумма! Какое волнующее счастье — писать картины и продавать их в Париже!
Сколько, вспоминаю, головокружительных планов создавал я, сидя за угрюмыми и липкими столиками кафе! Воображение рисовало мне чудесные поездки в Италию. Удачные этюды. Персональная выставка у крупнейшего маршана. Восторженные статьи в лучших журналах и газетах. Директор Люксембургского музея интересуется моей биографией. На мне, конечно, английский, стального цвета костюм и лаковые туфли. Ежедневные завтраки, обеды, ужины. С Парижем и критикой — дружба. Пора заискивания перед ними кончилась. Какие блестящие планы!..
Однажды я отправился к Синаеву без корыстной цели. Просто посидеть в богатой мастерской и послушать старого парижанина. В кармане у меня позванивали три серебряных франка, и Париж мне не казался недоступным. Был весенний лилово-розовый вечер. С сердцем, до краев наполненным радостью, я блуждал по паркам и улицам. Внимательно рассматривал нарядную толпу, позеленевшие от парижских дождей памятники и фонтаны, выцветшие и облезшие афиши, пестрые витрины магазинов. Заглядывал в маленькие дворики, где неожиданно встречал удивительную классическую архитектуру. Жадно вглядывался в уже