засыпавшие набережные и вдыхал остро пахнувший мулями и смолой речной воздух. Незаметно я попал в район Триумфальной арки, а, попав туда, я не мог не вспомнить о «Марсельезе» гениального Рюда. Меня всегда волновала эта крылатая, точно бурей охваченная, зовущая к победе женская фигура. Я полюбил ее. Бывали дни, когда я думал о ней, как о живой. Часто я приходил к ней поделиться неприятностями, горем. И она, казалось, успокаивала меня, обнадеживала. И сейчас, глядя влюбленно на нее, я ее приветствовал:
«Привет, привет, моя очаровательная возлюбленная!»
Я чувствовал, что она рада моему приходу. Отдохнув около нее, я пошел к Синаеву. Через минут пять я уже стоял перед темно-зеленой дверью, ведшей в знакомый, усыпанный розовым гравием дворик с могучими, гостеприимными каштанами.
Синаев меня встретил удивительно радушно. Ласково поздоровался и предложил свое любимое, обитое гобеленом кресло.
Поставил передо мной старинной работы ореховый столик, принес чашку ароматного кофе и серебряную вазу, доверху наполненную шоколадным печеньем, и, улыбаясь, мягко сказал:
— Угощайтесь, милый друг, и рассказывайте, что делается на вашем чудесном Монпарнасе. Только поменьше о богемистах, — добавил он.
На Синаеве был новенький, из тонкого полотна, рабочий халат. Ослепительной белизны модный воротничок. Глаза, как всегда, потухшие.
Я рассказал ему о первом шумном выступлении независимых художников-кубистов.
— Все это, — прервал он меня, — шарлатанство. Гешефтмахеры. Время их скоро развенчает. Пройдет пяток лет, и их забудут.
Упрятав неспокойную голову в широкие плечи, он зашагал по мастерской.
— Знаете, кто поддерживает этих молодчиков? — спросил он. — Не знаете? Маршаны. Хозяева парижской художественной жизни. Это он и создают новые модные школы, чтобы потом хорошо на них зарабатывать. Модный товар легче сплавить. Особенно иностранцам. Поняли, мой друг?
— Да, — робко вставил я, — но о них критика тепло отзывается, новаторами считает, будущность обещает…
Синаев склонил голову, глаза его налились кровью.
— Какая критика?! — прошипел он. — Никогда не говорите мне о критике. У нас нет критики. Есть маршаны и их агенты. Критика здесь ремесло, хорошо оплачиваемое. Я никогда не встречал опрятных критиков и никогда не видел честных маршанов.
Усилия излить как можно больше желчи утомляли его мысль. Синаев передохнул, и я, воспользовавшись этим, спросил:
— Неужели, дорогой мэтр, все парижские критики дельцы? И все они продаются?
— Да, все, — ответил он резко.
— Не верю, не может быть! — сказал я. — Вздор! Есть скромные и честные критики. Люди с большим, светлым умом и теплым сердцем.
Синаев посмотрел на меня с недоброжелательством, смешанным с жалостью.
— Не говорите мне об этих дельцах! — и, подавляя раздражение, он громко продолжал:
— Я их хорошо изучил. За дюжину устриц и бутылку вина они вам все напишут: что вы — Делакруа, Рембрандт и что ваши картины могли бы украсить Лувр… Все напишут, все. У меня с ними разговор короткий: вон из мастерской или…
Он улыбнулся. Это была улыбка, полная иронии.
— Или великолепный обед с коньяком и ананасами, — полушепотом добавил он. — С ними иначе нельзя. Очень важно, разумеется, быстро оценить стоимость шкуры пишущего.
Несколько минут он молчит.
Внимательно рассматриваю его работы. Бледно-желтые и голубоватые мраморы и серые камни, высеченные опытной, уверенной, но не взволнованной рукой.
Рядом со мной в мраморе бюст молодой женщины. Удивительно мягкое лицо с вьющимися, любовно отделанными волосами. Бюст был укреплен на высоком станке и торжественно возвышался над всеми другими скульптурами. Чувствовалось, что Синаев работу эту любил, высоко ценил и окружал гордым вниманием.
За открытым большим окном — парижский картинный закат.
Гаснущее желтое небо и пламенный шар, медленно и неохотно спускающийся за высокие лиловые крыши соседних домов. Потом шар исчез. Все скульптуры покрылись легким сумраком и потеряли свои очертания.
Порыв вечернего ветерка. Шевелятся занавески из прозрачной зеленой ткани. Запах каштанов, острый и сладкий, наполняет мастерскую.
Мы сидим неподвижно, восхищаясь наступающими парижскими сумерками. Момент поэтический.
— Какой великолепный вечер! — шепчу.
— Скажите, — спрашивает Синаев, — кто это критиканствует в «Парижском вестнике»? Не знаете, что это за тип?
— Знаю.
— Фамилия его настоящая?
Я назвал свою фамилию (Курганный — мой литературный псевдоним). Сумрак спрятал выражение его лица, но я почувствовал, что мое лицо сверлят два горящих изумленных глаза.
— Вот как! А я и не подозревал. Значит и вы, мой юный друг, критик! Критик! Критик! Хорошо! — повторял он.
С ним творилось что-то неладное.
— Идем в кафе! — вдруг воскликнул он. — Сейчас же! Нет, не в кафе, в ресторан.
И потом полушепотом добавил: «Пошли, пошли…»
Минут через пять мы уже шли по густо посиневшей сумеречной улице.
— Только не ломайтесь, мой друг, — слышу я голос, проникнутый сердечной дружбой. — Зайдем в недорогой, но чистенький ресторанчик. Терпеть не могу этих грязных и вонючих баров. Мы не собираемся кутить. Поужинаем. Только поужинаем…
Мы зашли в небольшой, уютный ресторан и сели за угловой столик. Ярко горели газовые лампы. Пахло скисшим вином, табаком и газом.
— Что вы любите, дружок? — спросил Синаев.
Из озорства мне захотелось ответить языком меню аристократического ресторана «Мирабо», но, подумав, я сказал:
— Жареный картофель, фасоль, мули.
— Что вы! Ведь это меню нищих, голодающих мазилок, — воскликнул он. — Поешьте, как следует, как настоящий парижанин.
— Гарсон! — и он начал шептать что-то быстро подошедшему и услужливо опустившему лысую голову официанту.
Впервые наблюдаю незнакомые суетливые жесты скульптора и думаю о тайниках его души. Кажется, что она, как земля в тундре, никогда глубоко не оттаивала. Сейчас холодное пламя коснулось и растопило только ее верхний тонкий пласт.
— Хотите, я научу вас пить и есть? — спросил он.
Я улыбнулся.
— Не улыбайтесь. Пить и есть — большое искусство. Да, искусство! Гарсон, принесите бокалы, бутылку вина и бутылку коньяку. Приходите в воскресенье, — шепотом заговорил он. — Поедем в Сен-Клу. Вы были когда-нибудь в этом чудесном городке? Париж в сравнении с ним — клоака. Вы любите провинциальные ресторанчики? Чудесные уголочки! Вот где можно сытно и вкусно пообедать. Покатаемся по Сене. Полюбуемся живописными берегами. Для художника — это большая радость! Ну, давайте чокнемся!
С подчеркнутой любезностью он подал мне бокал вина, до краев наполненный красным вином.
— За ваше здоровье! Только пить до дна! — произнес он.
Я вежливо кивнул головой. Рядом с нами группа пожилых, подвыпивших французов. Их горячие движения кажутся искусственными. Они дружно вполголоса поют модную уличную песенку «Мариетту». Завидую им. Едят, пьют вино и за это не обязаны писать статьи о скульпторах. Их шкуру никто не ощупывает и не оценивает. Счастливцы!
— Ну, пейте, мой святой Антоний!
После второго бокала голос его немного охрип. Лицо покрылось розовыми пятнами. Жесты стали сдержанными. Он тяжело дышал. Неожиданно он заговорил о родине:
— Скажите, дорогой, письма из России получаете? Очень хочется хоть одним глазом на миг взглянуть и подышать… Там, на моей Украине… тихие речки, мальва, аисты, арбузы… высокое небо.
Он задумался.
— Выпьем за украинское небо и мальву! — сказал он.
Выпили.
Пристально глядя на меня, с трудом передохнув от хмеля, он сказал:
— Поговорим о скульпторах. Знаете, мой дорогой друг, настоящая па рижская слава приходит к нам, когда сердце и желудок уже начинают сдавать. Ко мне имя пришло тоже, когда стукнуло пятьдесят лет. Теперь обо мне пишут, меня покупают… Имею орден Почетного Легиона. Я не могу жаловаться на свою судьбу, но… я устал и очень постарел. Не тот Синаев, который мог работать двадцать четыре часа в сутки. Не тот… Чтобы поддерживать свою форму — нужны силы, а их у меня очень мало… На Монпарнасе думают, что я пресытился милостями Парижа и теперь отдыхаю от трудов. Неверно. Работаю. Но мне, как старому актеру, нужно, чтобы два-три раза в году кто-нибудь аплодировал, чтобы моя фамилия появлялась в газетах. Помелькала. Публика быстро и охотно забывает своих любимцев. Поняли меня? Больше мне от критиков ничего не нужно. Ничего.
И, с необыкновенной для него мягкостью, добавил:
— Зачем вы занимаетесь критикой? Живопись лучше критики. Лучше быть голодающим художником, чем сытым критиком. Выкиньте за окно ваше перо и держите в руке только кисть.
И после молчания:
— Ну, давайте выпьем за безвестных скульпторов-тружеников! Пер шеронов, умирающих у станка от разрыва сердца.
Опять выпили.
Не докурив старой папиросы, он брался за новую. И, глядя мне в глаза, сказал:
— Вы хотите, мой юный друг, доказать, что не продаетесь и продаваться не будете? Так? Но ведь вы только вступаете на этот скользкий путь. Вы не знаете, каким будете через два-три года. Париж вас обязательно изменит. Вы не первый и не последний.
И, сдерживая себя, прибавил:
— Если вы себя считаете честным критиком, напишите о творческих страданиях, которые молодой скульптор здесь переживает. О борьбе, которую он здесь ведет, чтобы не погибнуть. Это страшная борьба. Понимаете?
И погодя:
— Напишите о моих провалах, неудачах. О том, как часто приходило ко мне опустошающее безверие. Вы знаете, что значит потерять веру в себя? Это замирание пульса. Путь к творческой смерти. Да, к смерти…
И прибавил:
— Вот в такой тяжелый момент суметь укрепить веру в себя. Надо уметь…
И после минутного молчания:
— Ежедневно работать, напрягать свою волю и ежечасно внушать себе — ты талантлив. Ты выйдешь на первую линию. Ты победишь. Работать даже тогда, когда работа тебе не приносит удовлетворения. Я не сдавался. Работал, как черт. Худел… Голодал… Хворал, но работал. Вокруг меня шумел Париж с его кафе, ресторанами, выставками, салонами, а я все работал. Критики об этом писать не любят и не умеют.