— Простите меня, старого дурака! Пардон миль фуа (Тысячу раз простите), — повторял он. И голосом, внушившим нам желание обласкать его, он негромко сказал:
— Я русских люблю. И уважаю. Хорошие люди!
Мы его успокоили.
— Не волнуйтесь, шер месье, — сказали мы, — в жизни всякое бывает. Все люди ошибаются.
И, чтобы окончательно его успокоить, крепко пожали его красные опухшие руки. Он успокоился и вернулся на свое место.
Через три месяца Джоконду принес в Лувр работавший там столяр. Итальянец. Его арестовали и судили. Похищение Джоконды он объяснил патриотическим желанием забрать ее и передать в Италию как национальное богатство своей родины.
Жака — мужа матери обжорки — мы всегда видели в углу. Он стоял спиной к посетителям и угрюмо чистил картошку. Порой, когда эта однообразная, утомительная работа ему надоедала, он, чтобы заглушить свою тоску, негромко напевал парижские уличные песенки, а когда и они ему надоедали, он курил. Одну папиросу за другой. До одурения.
Мать обжорки редко и мало говорила. Простым словам она умела придать глубокий, волнующий смысл. Удивительно, что все, о чем она говорила, было окутано какой-то радостной тайной.
После разговора с ней мне всегда казалось, что ее счастье начиналось и кончалось в пределах добра, которое она людям делала.
И еще казалось, что вся ее жизнь — старание больше и лучше накормить голодных людей и что теперь, на пороге старости, она, думая, что недостаточно их кормила, спешит восполнить пропущенное.
— Ах, — как-то с налетом горечи сказала она мне, — если бы я вновь начала жить, я бы не жалела, как раньше, своего сердца. Моя счастливая жизнь, теперь я поняла — это расходование. А я экономила…
Работа хозяйки обжорки всегда была примером трудолюбия, простодушия и чувства самоотречения.
Часто после разговора с ней я уходил с желанием всегда работать и свои труды отдавать не только тем, у кого имеются деньги, но и тем, у кого есть искренняя любовь к искусству и доброте.
Вспоминая о матери обжорки, я часто думал, что судьба мне ее послала как милость.
В начале сентября был день ее рождения. Я и Жак написали для нее два натюрморта. Жак написал белую вазочку с красными тюльпанами и лимонными нарциссами. Я — голубое блюдо, до верха наполненное красными раками, и рядом с ними — толстую бутылку сидра. Мать с очками была в восторге. Целый час благодарила. Потом угостила нас устрицами и вином. Я усмотрел в этом черту великодушия.
Сегодня нужда опять погнала нас в обжорку. Десятый день, как мы не обедаем. Мы только завтракаем и ужинаем. Жак продал на Муфтарке все свои краски, а я — подарок отца, старинные часы. Мы ищем малярную работу, но ее очень трудно найти.
Я начал привыкать к «Матери с очками». Восхищен ее добротой и мягкостью. Я подчинился тому бессознательному чувству, которое движет человеком, когда он сталкивается с искренними и добрыми людьми.
Порой мне казалось, в ней есть что-то от матери Рембрандта. То же прощение жизни за все посланные ей страдания, те же великодушие и необычайная человечность.
У меня появилось желание написать ее портрет и выставить его в «Салоне Независимых». В ослепляющем белом чепчике и таком же воротничке. С разливной ложкой в руке: впереди нее — три котла с варевом. Особенное внимание решил уделить ее очаровательным рукам. Я ей сказал об этом.
Глаза ее мягко улыбнулись, щеки порозовели, и она ответила:
— Мон шер ами, у меня нет ни одной свободной минуты, чтобы позировать.
— Тогда разрешите мне сделать с вас во время работы несколько пастельных набросков.
— Пожалуйста.
Лицо ее с тонкими чертами было бледно и устало.
— Когда-то, — сказала она грустным и тихим голосом, — на голове у меня были темно-каштановые волосы, а рот был полон белых зубов.
— Но вы выглядите и теперь моложаво, мадам.
— Что вы! Что вы! — ответила она, смущенно улыбаясь. — Я так много в жизни работала, — прибавила она, — что даже не заметила, как ушла молодость и пришла старость.
Когда по цветным наброскам писал ее трудоемкий портрет, я много думал об удивительном трудолюбии французских художников, скульпторов и писателей. Я вспоминал их биографии и диву давался: как высок и силен был у них культ труда.
Я вспомнил своего друга — скульптора Жозефа Бернара, работающего по десять часов в сутки. Так работал и талантливый Бурдель. Гениальный Роден, чтобы не отвлекаться от работы, бросил курение. Великий Сезанн свыше сорока лет работал с утра до захода солнца, а за день до смерти мечтал о том, чтобы закончить портрет своего садовника. Мане свой первый шедевр, большое полотно «Завтрак на траве», создал, когда ему был тридцать один год. Основатель импрессионизма Клод Моне за летний сезон написал двадцать больших этюдов Руанского собора. Я внимательно изучил один из этих этюдов. В некоторых его местах я насчитал семь слоев густой краски. Это большая трудоемкая работа. Таков был труд отца новой импрессионистской техники! Не знал отдыха и одержимый, психически больной Ван Гог.
Биографы Делакруа рассказывали о нем много примечательного. Делакруа старался ничем не прерывать правильный ритм своей работы. Он почти всю свою творческую жизнь провел в мастерских. Сорок лет он жил уединенно, держа дверь на запоре, чтобы никто не мешал ему работать. Он ничего не ел до вечера, полагая, что натощак лучше работается. Так работал гениальный Делакруа, оставивший после своей смерти свыше двух тысяч замечательных работ. Французская общественность, чтобы исправить ошибку, допущенную в оценке его творчества, поставила ему в Люксембургском саду большой эффектный памятник и много его работ поместила в Лувр.
Тот же культ труда мы наблюдаем и у писателей. Мопассан ежедневно проводил за работой шесть утренних часов. После его недолгой жизни (он прожил 43 года) осталось свыше двухсот рассказов и романов. Так же одержимо работал и Золя, оставивший целую библиотеку своих трудов.
Готье рассказывал: «Единственная уступка, на которую Бальзак соглашался, и то с сожалением, это чтобы видеться с любимой женщиной по получасу в год».
«Я одурел от искусства и эстетики», — говорил Флобер.
Все большие французы были одержимы культом труда. Я понял, что только таким трудом можно было создать столь высокую и богатую культуру, которой увлекаются народы всего мира.
Доктор Островский
1912 год. Наступили последние сентябрьские дни. Ночью льют холодные дожди, а по утрам Париж кажется притихшим и тусклым. Днем на набережных Сены и в парках празднично горят желтые и оранжевые краски засыпающих деревьев. Появились бойкие пейзажисты, которые зарабатывают на парижской осени. Их много, всюду видны их маленькие стульчики и мольберты.
Простудился. Лежу в мастерской Мещанинова на улице Санте 32, рядом с известной тюрьмой «Санте». Над ее воротами знаменитая историческая надпись: «Свобода, Равенство и Братство». В глубине улицы — женский монастырь. Улица тихая, угрюмая.
Позавтракав со мной, Жак отправлялся на работу. В какое-то кафе, красить стену. Он уставал от этой неблагодарной работы, но выполнял он ее весьма добросовестно, ухитряясь даже находить в ней творческое удовлетворение. Живописью, разумеется, ему некогда было заниматься. Когда заводились деньги, что бывало очень редко, он на рынке накупал старых красок и холстов и писал набережную Парижа. Любимыми его художниками были реалисты-романтики Симон и Коте.
После ухода Малика я начинал рисовать. Придвигал постель к окну и с увлечением писал расцветшие во дворе два дерева — клен и каштан. Я уже хорошо изучил их, знал, сколько веток на каждом дереве. Потом я брался за плывшие над двориком облака. Какие фантастические образы! Сегодня я видел голову огромного льва с открытой пастью, из которой медленно выползала стилизованная черепаха. Потом я зарисовал бычью голову с огромной вьющейся бородой. Порой, мне казалось, я наблюдал шагаловские мотивы.
В час приходил Федер. Федер обладал чудесным даром утешать и успокаивать людей, попавших в беду. Делал он это просто и великодушно. Он мне внушал любовь к труду.
— Ты, — говорил он, — работай в любых условиях. В хороших условиях каждый сможет заниматься живописью, а вот ты научись кисть держать в дни нужды.
Перед уходом он угощал меня юмором:
— Ты, Амшей, должен быть благодарен судьбе. Ты живешь в прекрасном районе: с одной стороны у тебя знаменитая тюрьма «Санте», с другой стороны женский монастырь — символ душевного и телесного покоя, а позади знаменитая венерологическая больница.
На дворе весна. Веселая, хмельная. Мне очень мало нужно, чтобы участвовать в этой весне. Но благоухающему Парижу нет дела до моих скромных желаний. Он даже не замечет, что я уже несколько дней не обедал.
Чувствую себя больным. Слабость и апатия мешают мне заниматься живописью и любоваться Парижем — городом моей светлой мечты. Городом с волнующим романтизмом и покоряющей красотой. Дни уходят, не оставляя в памяти ничего яркого, дорогого. Полюбившая меня неодолимая нужда заставляет ежедневно работать маляром в отелях и изредка писать для «Парижского вестника» бесстрастные статьи о салонах и выставках. В «Ротонде» бываю раз в неделю. Публика там однообразная и скучная. Охота пропала.
1918. Облака. Бумага, сангина, 25×40
Недавно мой друг Мещанинов, поглядев на меня, с искренней грустью сказал:
— Не нравишься ты мне, дружок. Придется с тобой сходить к толстяку Островскому, специалисту по легочным болезням.
И погодя, мягко улыбнувшись, добавил:
— Он лечит всех больных художников даром. Дашь ему этюдик. И все. В ближайшие дни сходим.