Одесса — Париж — Москва. Воспоминания художника — страница 22 из 75

Я согласился.

Доктор жил в центре города, на старой улице Кемкампуа. Дверь нам открыла румяная бретонка. «Неплохая реклама для врача-туберкулезника», — шепнул я Мещанинову.

— Да, — улыбаясь, ответил он.

Полутемная передняя с потускневшим круглым зеркалом и горкой разной формы чемоданов. Из передней мы прошли в большую высокую комнату. На всех стенах в старых золоченых рамах висели картины. Пахло табаком и скипидаром. За большим столом в углу сидел доктор Островский. Круглая голова и смуглое лицо. Мы поздоровались. Отрекомендовав меня, Мещанинов сразу же приступил к делу. Он говорил обо мне вдохновенно. С душевной искренностью. Закончил он свою яркую речь взволновавшей меня фразой:

— Вам, дорогой доктор, надо обязательно спасти этого молодого, талантливого художника от наступающего на него безжалостного туберкулеза!..

— Хорошо, — сказал доктор. — Ну-ка, — обратился он ко мне, — покажитесь.

Я начал раздеваться. Вежливо с нами попрощавшись, Мещанинов ушел.

Внимательно осмотрев меня, доктор задумался и, погодя, сказал:

— Здорово, молодой человек, вас потрепал Париж… Вам придется срочно уехать.

— Дорогой доктор, — ответил я, — это невозможно. Нужны большие деньги, а их у меня нет.

— Глупости, — поморщился доктор. — Надо во что бы то ни стало уехать. Не откладывая.

И, глядя мне в лицо, с покоряющей страстностью добавил:

— Вы, молодые художники, знаете только фасадный Париж: замечательные музеи, блестящие вернисажи, шумные веселые кафе, а мы, врачи, знаем другую сторону Парижа — унылые туберкулезные диспансеры, больницы и мрачные городские кладбища.

И, прервав себя, он спросил меня:

— Где вы родились?

— На Украине.

— Чудесно! Поживите с годик на Украине, и вы расцветете, как куст сирени весной.

Он замолк. Встал, прошелся по комнате. Затем, подойдя ко мне, понизив голос, продолжал:

— Поглядите! Он указал на висевшие на стенах картины. Все это работы сгоревших в Париже молодых жизней… Погибшие мечты и умершие иллюзии…

Я разглядел несколько полотен. Поразил их общий дух и стиль. Безграничная тоска, печаль. Чтобы немного отвлечься от толстяка и его невеселой коллекции, я подошел к окну. За окном ярко расцветала вечерняя уличная жизнь. В кафе зажигались газовые рожки. Таяли и опять вырастали группки беззаботных людей. Мне захотелось бежать туда — к молодым, веселящимся людям и смешаться с ними.

Поблагодарив доктора за добрые слова, я направился к двери.

— Куда вы? — улыбнулся он, — я вас так не отпущу. Пока что — вас полечу. Сделаю вам противотуберкулезную прививку и дам вам флакон с мясным экстрактом. Вы окрепнете и поедете в Россию с розовым лицом.

Подумав, я решил отдаться во власть доктора.

Результат прививки я почувствовал на улице через несколько часов. Пульс усилился. Небывалое возбуждение гнало меня по вечернему Парижу.

Я заходил в незнакомые кафе, выпивал холодную кружку пива и опять несся по улицам и паркам. Над городом ярко пылал удивительный закат. Будто колоссальный театральный занавес, написанный в дни великого вдохновения Ван Гогом. Такие закаты бывают только во сне.

Вернулся я в свой унылый отель только поздно ночью. Усталость валила с ног. Не раздеваясь, плюхнулся в постель и вмиг уснул. Рано утром меня разбудил кто-то, игравший на свирели. Нежные, душу согревающие звуки. Я встал, подошел к окну и был очень удивлен необыкновенной для моей скромной улицы картиной. Лениво подвигающееся стадо очаровательных коз и за ними в деревенской одежде медленно шедший и увлеченно игравший пастух. Он, видно, знал, что его игра нравится жителям Сен-Жака, и старался играть с большим чувством.

Какие поэтические контрасты живут в Париже! Только подумать: стадо коз с пастухом невдалеке от величественного Пантеона, в котором покоятся знаменитые французские философы, ученые и писатели.

Через неделю, прожитую в отупении, рано утром выйдя из своего отеля, я у дверей знакомого ночного кафе увидел усталого продрогшего человека в изношенном рабочем костюме. Он горестно стоял у фонарной колонки. Одной рукой он держался за колонку, другой за грудь. Он стоял и кашлял. Никогда мне не забыть этого кашля! Казалось, что он раздирал утреннюю тишину Парижа и что улица и небо отвечали ему звучным эхом. Я подошел к человеку. После каждого приступа кашля он высоко поднимал худые плечи и беспомощно опускал угловатую голову. Выделявшуюся розовую мокроту он старательно вытирал ладонью. Заметив меня, он сделал рукой знак: уйди. Я отошел в сторону.

Сцена эта потрясла меня. Я вспомнил о невеселой беседе с Островским, о туберкулезных диспансерах и о коллекции картин рано ушедших художников.

На другой день, наспех побрившись и не позавтракав, я бросился к толстяку. Я стал привыкать к Островскому. К его грустным, романтическим рассказам и печальной коллекции. Мещанинов был прав, говоря о нем как о человеке, свихнувшемся на художниках и их живописи.

Доктор Островский был человек со щедрым сердцем. Добрый и отзывчивый меценат. Он душевно любил одаренных художников. Помогал им бороться с болезнями, мудро жить и творчески работать. Внушал им веру в грядущее счастье, которое он делил на два вида: большое и малое.

— Большое, — говорил он, — обычно славится своим высокомерием и неверностью, малое — вдохновляет и согревает.

— Бороться, — добавлял он, — нужно за малое. Оно доступнее и легче переносится.

Художники хорошо знали доктора и его грустную коллекцию и тепло о нем отзывались. Несомненно, что во врачебной и моральной помощи, которую доктор оказывал больным художникам, он находил смысл своей жизни.

Толстяк трогательно оживал, когда говорил о своей редкостной коллекции. Я всегда охотно слушал его, хотя знал уже все печальные истории, связанные с именами рано умерших художников.

— Вы внимательно поглядите, — говорил он, — на эти чудесные пейзажи. Их написал человек со светлой и чистой душой. Русский художник Матинский.

Он подошел к группе красивых по цвету полотен. Лицо его выражало глубокую грусть.

— Вспоминаю, — сказал он строго и отрывисто, — я долго не отдавал его смерти, но в этой неравной борьбе врач не всегда побеждает.

Он снял со стены голубой дымчатый пейзаж, долго и любовно в него вглядывался. Глаза его увлажнились. Потом, обратившись ко мне, сказал:

— Подержите его. Не бойтесь. Близко поглядите, как написаны небо и клены.

Я взял этюд и внимательно разглядел его. В нем было что-то от Коро и Левитана.

— Да, — сказал я, — удивительно тонко и поэтично!

Несколько минут он молчал. Потом рассказал, как жил, работал и умер автор этого прекрасного пейзажа. Доктор часто замолкал, подбирая точно передающие его мысли слова.

— Это был, — начал он свой печальный рассказ, — худой, чуть сутулый, с горящими карими глазами молодой человек. Работал он, как одержимый, забывая о еде. Знаменитый Альберт Боннар, увидев на выставке этюды Матинского, влюбился в них. Он даже мечтал купить один из них. Матинский был счастлив. Но смерть помешала этой покупке.

— Матинский, — продолжал доктор, — умер за работой и, когда я приехал в знаменитый грязный «Ля Рюш», я нашел Матинского уже мертвым. Он лежал на диванчике в халате с распростертыми руками. Точно он боролся со смертью. В руке его была кисть. Вся палитра была залита кровью. Незабываемая картина!

Около окна висело несколько этюдов. Чем-то они напоминали Ван Гога. Смело положенные нервные мазки и яркие несмешанные краски: желто-голубые, оранжево-лиловые. Неровные, темпераментные контуры вокруг лица, одежды и предметов. Какой-то жар струился от этих работ.

Он глубоко вздохнул.

— Теперь поговорим о Тихонове, — продолжал доктор.

— Это другого стиля художник. Он любил бродить по Парижу и часами простаивать у магазинных витрин. У него были ненасытные, жадные до зрелищ глаза. «Все, что меня окружает, — говорил он, — мой мир». Его мысли об искусстве были насыщены богатой философией. Я очень жалею, что не записывал их. Тихонов ухитрялся много работать и весело жить. Его «ами» с малиновыми щеками и могучей грудью работала в ресторане и нередко, в дни нужды, подкармливала его. Тихонов называл ее «Бретонской Венерой». Он часто писал ее. Пил он зверски. Напившись, уходил в свой любимый Люксембургский сад подышать. Взбирался на памятники и пел русские песни: «Дубинушку», «Солнце всходит и заходит», «Славное море, священный Байкал». У него был неплохой бас. Часто вокруг пьяного иностранца собиралась привыкшая к резвящейся богеме толпа парижан. Полиция его уже хорошо знала и, глядя на него, только вежливо улыбалась. Тихонов любил устраивать и такие номера: наберет в мешок мелкую монету. Заберется на подоконник своей мастерской и давай швырять эту мелочь на улицу, весело припевая: «Эх, раз, еще раз». Под окном собиралась ватага детишек, весело собиравшая медяки и кричавшая: «Анкор!» (Еще!)

Доктор замолк. Закурил. Сделав несколько затяжек, он вполголоса сказал:

— Широкая, необъятная душа была у этого художника.

Островский любил вспоминать еще об одном рано умершем художнике, тонком мастере, певце Сены — Лакшине. Этот художник писал Сену в любое время, в любую погоду: утром, днем, вечером. Работал с величайшим энтузиазмом. Не отдавал себе отчета, каким светлым талантом он обладал. Когда он узнал, что ему осталось жить не больше месяца и что все его карты биты, он, наложив во все карманы камней, бросился в свою нежно любимую Сену.

Я глядел на небольшие пейзажи, написанные в импрессионистской манере, глубоко чувствуя, что все эти прибрежные дома, мосты, пароходики, баржи в яркой одежде писал вдохновенный и одинокий поэт. Часто мне казалось, что в грустном колорите и нервном движении небольших мазков я улавливал отблеск страданий прекрасного художника.

Кроме пейзажей у доктора висело несколько портретов художника Ржевского. На одном портрете был изображен клоун с бледно-желтыми глазами и тонкими губами. Неестественно тонкая шея была обвязана лимонным шарфом.