Вокзальные часы показывают двенадцать. Осталось двадцать минут до отхода поезда. Началось прощание. Все меня крепко обнимали, глубоко заглядывая в мои усталые глаза. Крепко пожали мои холодные руки. Целовали. Все было насыщено сердечной искренностью. Я чувствовал, что с сердцем происходит что-то неладное.
Первым заговорил Федер.
— Дорогой друг, — сказал он мягким и бодрым голосом. — Мне тяжело расставаться с тобой, я очень к тебе привык. Всем сердцем чувствую, что уезжаешь надолго. Может, на год-два, а может, больше. Жизнь, мой друг, неумолимый, жестокий режиссер… — Он смолк, а потом продолжал: — Всегда пиши, при любых условиях пиши. Вспоминай о Париже. Ты его не поругивай… Он к тебе тепло относился. Ты просто его не понял…
Федер улыбнулся, ему, вероятно, после грустных слов захотелось пошутить, перед моим отъездом сказать что-нибудь веселое, и он сказал:
— Подумай, он тебе дал много утешений, — великолепную мастер скую на Рю де ля Санте, 32, рядом со знаменитой тюрьмой Санте. Над ее входом, на верхушке ворот имеется историческая революционная надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Ты, конечно, скажешь, какая ирония. Потом, — добавил он, — напротив мастерской твоей женский монастырь.
Каждое утро в открытом окне у ворот ты видишь нежные женские руки. В одной — кружка молока, в другой кусок белого хлеба. Вот тебе готовый завтрак! И невдалеке от мастерской знаменитая парижская венерологическая больница Кашена. Чего тебе, друг мой, еще надо?
Мы рассмеялись.
Началась трогательная сцена — передача сувениров. Мой пульс усилился.
Первым, как всегда, выступил Ося Мещанинов. Он мне принес большую жестяную коробку с лефрановской гуашью. Чудесные краски!
— Будешь писать — меня вспомнишь, — улыбаясь, сказал он. — Ты, друг, получаешь отпуск на один год. Не больше. Осенью в будущем году ты должен быть опять с нами. Прощай! До свидания!
Инденбаум, с присущей ему скромностью, сказал мало, но тепло.
— Гляди, друг, любуйся! И не забывай автора. — Он вынул из сумки небольшой каменный женский торсик и стыдливо его мне передал.
Леон торжественно, с широко открытыми глазами преподнес небольшую книжку-монографию об Эдуарде Мане.
— Дарю тебе, — сказал он, — книжку, с которой можно хорошо и интересно прожить всю свою жизнь. Береги ее. Прощай!
Наконец Жак Малик. Он мне принес завернутый в холстик, небольшой, но приятный по форме, стульчик.
— Я ничего не скажу, — громко прошептал он. — Стульчик, когда к тебе привыкнет, все расскажет.
— Да, вспомнил, — сказал он, — Кремлев просил у меня на память небольшой натюрмортик. Вот он. Бери. — Я взял.
Я всех крепко расцеловал.
До отхода поезда осталось пять минут.
Пять минут, которые западут в память и никогда не увянут.
Поезд тихо оторвался от вокзала и друзей и медленно, неохотно, словно зараженный моим состоянием, пошел.
Я вошел в вагон и стал у окна. Поплыли каменные заборы, крыши с высокими, тонкими трубами и нежно-голубое небо.
— Прощай, — прошептал я, — город, где учился искусству, страдал и созрел как художник.
В поезде остро почувствовал, что я один. Без Парижа и без друзей. Нет Мещанинова с его широкой и жаркой душой, Федера с его светящимся, улыбающимся умом и непотухающим сердцем. Нет талантливого художника и философа Кремня, нет обещающего радостную жизнь Инденбаума…
Никого около меня нет. Каким мужеством надо обладать, чтобы выносить одиночество!
Нет «Ротонды» с ее пестрой публикой, вкусным кофе и превосходными круасанами. Нет Люксембургского музея и Люксембургского парка с отдававшим свою свежесть фонтаном Карно.
В окне — поля, поля и равнодушные облака. Изредка — погруженные в дрему серые деревни с осенними садами.
Чтобы отогнать пристававшую ко мне тоску, я вынул из кармана записную книжку с записями. Опять вспомнил знакомую, гениальную фразу Достоевского. «Париж, — город, где можно страдать и не чувствовать себя несчастным».
Мюнхен
Усталый после дружеских проводов, я прилег отдохнуть и под ритмичный стук колес вагона быстро уснул. Разбудили сидевшие около меня, громко говорившие на немецком языке пассажиры. От них я узнал, что мы находимся в Германии и днем, часов в двенадцать, будем в Мюнхене.
Мюнхен меня интересовал. «Это, — говорили мне парижские друзья, — теперь, после Парижа, второй художественный центр. Он славится мировыми музеями, прекрасными частными коллекциями и интернациональной академией».
Друзья советовали на денек в Мюнхене задержаться и ознакомиться со всеми его богатствами. Когда еще попадешь в этот славный город!
В одиннадцать часов поезд медленно, с достоинством подошел к Мюнхену.
Захватив на всякий случай два парижских этюда («Вид Нотр-Дама» и «Кафе „Ротонда“ в обеденный час») и сдав свой реквизит в камеру хранения, я пошел бродить по прославленному, незнакомому городу.
Было двенадцать часов. Я вспомнил, что сейчас весь Париж обедает, и у меня появился аппетит. Я зашел в первое попавшееся кафе. Позавтракав и узнав у хозяина кафе, где находится ближайший антикварный магазин, я туда направился. Нашел. Представился продавцам как художник, едущий из Парижа в Россию.
Меня встретили с нескрываемым подозрением, смешанным с улыбкой. Продавцов интересовали рассказы только о Париже — об этом удивительном городе. И я героически борясь с грамматикой немецкого языка, рассказал о Париже почти все, что знал о нем. Слушали меня с нескрываемым вниманием. Я говорил о Париже, а мечтал о продаже моих этюдов.
После моих пестрых и утомительных рассказов один из продавцов, высокий, худой, с задумчивым взглядом, дружески обратился ко мне:
— Скажите, господин художник (в Париже вам сказали бы «Шер месье»), что это у вас в руке? Не ваши ли работы?
— Да.
— Покажите!
Я показал. Все трое прилипли к моим этюдам.
— Продаете? — спросил высокий продавец.
— Если хорошо заплатите, продам.
— Сколько вы хотите за оба этюда?
— Пятьдесят марок.
— Дороговато. Сорок дам. Учтите, что для них нужны две рамки и обязательно золотые.
— Хорошо, берите. В дороге деньги очень нужны.
Продавец с подчеркнутым достоинством из кармана пиджака вынул пачку денег, отсчитал сорок марок и, дружески улыбаясь, передал их мне.
Я сказал «мерси».
Узнав, как добраться до центрального музея, я его поблагодарил, откланялся и скорым шагом отправился в мюнхенскую картинную галерею. Было три часа. В шесть уходит мой поезд. Надо было торопиться.
На входных дверях галереи висела полотняная вывеска: «Выставка произведений художника Г. Гольбейна (1498–1543)». Выставка на меня подействовала вдохновляюще. Я быстро поднялся наверх и увидел гениальное, немеркнущее искусство. «Ради таких минут стоило прожить целую жизнь!» — подумал я.
Я, кажется, близко стоял перед тем, что мы понимаем под счастьем больших форм.
Но долго восхищаться произведениями Гольбейна я не мог. Надо было спешить. К сожалению, я не нашел в себе нужного мужества остаться в Мюнхене еще на один день. Ради Гольбейна!
Я бросился в залы Менцеля и Либермана, чтобы поглядеть на их картины и узнать, что представляет собой современное немецкое искусство.
Менцель вырос на традициях позднего академизма, а Либерман всем своим творчеством принадлежит импрессионизму. Очень ярко чувствуется влияние Клода Моне и Эдуарда Мане. Великолепный колорит.
Первый — мастер с виртуозной техникой, второй — поэтичный и сдержанный живописец наших дней и наших чувств.
Время меня подгоняло. Пять часов. Надо еще заскочить в кафе и купить на дорогу чего-нибудь к вечернему чаю: полдюжины бутербродов с сосисками и сыром.
В шесть часов мой поезд мягко, не теряя чувства достоинства, отошел из Мюнхена.
На границе
В три часа дня поезд прибыл в немецкий пограничный город Катовицы. Кондуктор обошел вагон и заявил, что поезд дальше не пойдет — граница.
Я собрал свои вещи и направился на вокзал искать высокого человека с длинным носом и стриженой бородкой. У меня было к нему письмо от Малика. В письме Малик просил заболевшего в Париже друга, хорошего художника, переправить через границу.
Такого человека я встретил, как только вошел в вокзал. Мне посчастливилось. Я ему передал письмо. Прочитав его, человек этот внимательно разглядел меня и деловито сказал:
— Ждите меня здесь, через час вернусь.
Через час он вернулся:
— Идемте, художник. Вас уже идет пограничник.
Мы торопливо пошли к границе. Должен признаться, что, приближаясь к границе, я начал испытывать смешанное чувство беспокойства и робости. Я старался подавить в себе это чувство. Безуспешно. Оно не подавлялось.
Вошли в уютную аллею пожелтевших лип и остановились около глубокого рва.
— Дальше, — сказал мой гид, — вы пойдете без меня. Вы видите полосатую будку? — сказал он, указывая рукой. — Там вас встретит пограничник.
И добавил:
— Не бойтесь! Идите смело! Он добрый человек.
Пожелал мне счастливо добраться до Родины, поклонился и ушел. Поднялся ветер, я взглянул на небо, приближалась огромная грозовая черносиняя туча.
Чтобы не попасть под дождь, я прибавил шагу. Навстречу мне шел пограничник, вооруженный винтовкой и тяжелой кобурой. Я разглядел его — простое приветливое русское лицо.
— Здравствуй, — сказал он доброжелательно. — Что это у тебя за багаж? Ты чертежник?
— Нет, — ответил я, — художник. Жил в Париже, учился малевать. Заболел и еду на Родину подлечиться.
— А долго ли ты там прожил?
— Два с половиной года.
— Стосковался по Родине. В гостях хорошо, а дома, говорят, лучше.
— Да, лучше.
— А что у тебя в папке?
— Мои работы.
— Покажи.
Я открыл папку и показал мои работы. Это были зарисовки рабочих и улиц, где они живут. Он одобрительно покачал головой и дружески сказал: