— Он мне не муж, — отвечала я. — Я балерина, работаю в театре. У меня много таких мужей. Он бежал на ваших глазах.
Больше меня не вызывали, я сидела и ждала своей участи. Один раз твоей сестре удалось как-то добиться свидания. От нее я узнала, что ты жив. Я передала ей для тебя записку.
Через два месяца меня снова вызвали на допрос. Подробно расспрашивали. Следователь мне сказал, что обо мне хлопочут: профессор Лысенков, сын писателя Глеба Успенского — Борис Глебович и директриса балетной школы. Они хотят взять меня на поруки.
Через несколько дней после допроса меня отпустили и выдали справку, что я лишена права выезда из Одессы. Никогда я не забуду того чувства, которое испытала, когда за мной закрылись тяжелые тюремные ворота. Я шла по улице и говорила себе, что самое счастливое — это быть на свободе.
Прожив некоторое время в Одессе, я с женой твоего брата — танцовщицей Зиной — поехала в Николаев на балетные гастроли».
С отъездом из Одессы надо было торопиться. Начались расстрелы всех пойманных большевиков.
За организацию моего отъезда взялся мой брат, художник Деви, красный партизан. Человек смелый, большой инициативы и энергии.
Невдалеке от вокзала был поставлен старый, покрытый надписями грузовой вагон. На лицевой двери мелом было четко написано «Одесса— Александрия».
Фотография Нюренберга, 1918
Вечером к вагону лихо подъехали две платформы, груженные большими тюками и ящиками. В течение одного часа вагон был загружен. На тюках были наклейки «Лавровый лист», а на ящиках «Минеральные воды». Грузили молодые рабочие. Среди них, в ватниках и истоптанных солдатских сапогах, были брат и я.
Проводником был назначен один подпольщик из старых портовых рабочих. Звали его Павло.
Павло стоял у дверей и наблюдал, как идет погрузка. Деви с ним о чем-то перешептывался. Потом брат сделал мне знак головой, и я вскочил в вагон.
Вагон закрыли. Я слышал, как паровоз перебрасывал его с одного пути на другой. Тарахтели колеса. Потом поезд пошел ритмичнее. Я устроился в глубине вагона за тюками и, поддавшись ровному мягкому движению, быстро уснул.
Ночью чем-то тяжелым, очевидно прикладом ружья, ударили в дверь. Я проснулся. Поезд стоял в степи.
— Кто там? — сонным голосом спросил Павло.
— Отчиняй! — ответил пьяный бас.
— А что нужно?
— Большевиков нема?
— Нема.
— А жидов нема?
— Нема.
— И цыгарки нема?
— И цыгарки нема.
— А в тюках что?
— Лавровый лист.
— Покажи!
Павло открыл дверь. Бандит воткнул штык своего ружья в тюк.
— Ничего нема, — сказал он раздраженно. Выругался очень крепко. И ушел.
— Гад петлюровский! — сказал Павло, отплевываясь. — Людей грабит, убивает. И за это дай ему цыгарку.
Казаки
Шли слухи, что деникинцы и приставшие к ним казачьи части, бросая все, что не влезало в мешки и чемоданы, «як скаженные тикали к себе на Дон» и что их рожденные в отчаянии усилия во что бы то ни стало задержаться в Знаменке и навязать красным решительный и поворотный бой — напрасны. Надо было спешить.
В Знаменке, куда мой убогий поезд, охая, насилу дотащился, никаких следов пережитого я не заметил. Ничто не напоминало о недавно разыгравшихся здесь событиях. «Может, их и не было», — подумал я. Заспанная, неприветливая станция, куда ни глянешь — грязь, тряпки, куски почерневшей ваты. Пахнет карболкой. Долгие, похожие на стоны гудки застрявших за железнодорожным мостом изношенных, старого типа, черных паровозов. Несколько мокрых черных осин на фоне унылого дождливого неба.
В залах на полу, покрытом подсолнечной шелухой и окурками, на разостланных шинелях спали бородатые деникинцы. С трудом я добрался до буфета. Два стакана горячего морковного чая несколько подбодрили меня. В вагоне, усевшись на чемодан, начал дремать. Безучастное время двигалось, еле волоча ноги. В крышу вагона робко постучался ноябрьский дождь. Вдруг меня разбудил сильнейший удар в дверь. Точно ружейный выстрел.
— Кто там? — охрипшим баритоном спросил один из моих невидимых соседей.
— Открывай! — прогудел кто-то.
С грохотом и визгом отошла дверь.
— Большевиков и комиссарчиков нет?
— Нема, — ответил тот же охрипший баритон.
— Проверим, чи правда. А ну, залезайте, хлопцы!
И три монументальных казака, вооруженных винтовками, пахнущих гнилым дождем и самогоном, ввалились в наш вагон.
— Зажигай свечку, — сказал один из них.
— Сейчас, Федя, дверь в наших руках, — деловито ответил ему другой.
— Приготовьте ваши документы… и чемоданы… Нет ли у вас большевистских книг, — весело сказал третий.
— Нема, — повторил охрипший баритон.
— Побачим, побачим… — сказал один из казаков.
Начался обыск. Все поняли, что попали в ловушку. Меня охватило отчаяние. Надо было бежать во что бы то ни стало.
В этот момент один из лежавших на полу крестьян, на которого наступил пьяный казак, начал ругаться: «Пьяницы! Бандиты! Креста на вас нет… Что же вы людей больных давить начали?»
— Молчи, большевистская зараза! — бросил ему пьяный казак.
В вагоне началась драка. Кто-то истерически орал. Кто-то громко плакал. Погасла свеча. В этом я увидел просвет надежды на спасение и не ошибся. Надо спешить. Каждый миг дорог. Я встал, быстро, осторожно пробрался через лежавших на полу. Вот и дверь.
— Пусти, — говорю низким хриплым голосом.
— Куды?
Цинично отвечаю зачем и крепко, как пьяный биндюжник, ругаюсь.
Мне помогла память, удивительно хорошо сохранившая то, что я часто слышал в портовых трактирах. Казак поверил, что ругается свой человек, и пропустил меня. Дверь отодвинулась. Я выпрыгнул.
Пан Пытлинский
Казаки проворонили меня. Сколько раз ночь в эти погромные дни меня спасала! Но куда идти? В тот вон мрачный незнакомый поселок? Заночевать, а рано утром через знаменские заснеженные лесочки и курганы двинуть пешком в родной Елисаветград. А если встретятся банды? Может, холода их разогнали. Без чемодана, правда, легче двигаться… Но примириться с тем, что он сейчас в грязных руках бандитов, что они руками, покрытыми кровью, ворошат мои труды последних лет и рисунки крупнейших французских скульпторов Бурделя и Жозефа Бернара… Это было выше моих сил.
Я бросился на вокзал. На путях стояли недавно пришедшие поезда. Усталые, вспотевшие, жалкие. Казалось, что они глубоко дышат, что от них, как и от пассажиров, разит потом и самогонным перегаром. В слабо освещенных вагонных окнах мелькали тревожные силуэты. Слышны были разухабистые песни. Пьяные гармони визжали под аккомпанемент глухих ружейных выстрелов. На вокзальном перроне — горы мешков и сундуков различных форм.
Стою у путей и мысленно оплакиваю свой погибший чемодан, в котором было все мое художественное достояние. Прощай мой верный друг, перенесший со мной столько горя и радостей!..
Мои акварели, рисунки и письма будут развеяны по снежным степям или брошены в вагонную уборную, а их место в чемодане займет награбленное жалкое добро местечек, пахнущее нафталином, горем и слезами.
Со станции пришлось уйти. Добрался до поселка. Он казался мертвым. Ночь. Холодный ветер. Население спит, может, сбежало. Чтобы не упасть в глубокое месиво, держусь за мокрый забор.
В конце черной улицы огонек. Незовущий, необещающий. Еле волоча ноги, добрался до него. Ресторан. Запах самогона и кислой капусты. Столики, покрытые грязной бумагой, бумажные цветы, стойка с бутылками и вокзальным самоваром, большая коптящая лампа, какие-то усталые, сонные женщины и мужчины.
Выпил стакан горьковатого чая и почувствовал себя счастливым — согрелся и отдохнул. После нервного напряжения меня всегда клонило ко сну. С каким наслаждением поспал бы я сейчас, положив голову на залитый чем-то столик. А ведь надо, пожалуй, убираться отсюда, пока не поздно… Но было уже поздно. Коренастый человек с огромными рыжими усами, шел ко мне, улыбаясь.
— Как вы, господин, попали сюда в такой поздний час? — Я рассказал свою историю. Лицо его и жесты выражали сочувствие.
— Очень хорошо! Очень хорошо! — воскликнул он. — Как будто сама судьба мне вас подбросила. Мне нужен художник, хороший художник. Я о нем, поверите, все время мечтал. Есть работа для вас…
— Что ж, если нужен — останусь. Денька на два.
— Останьтесь! Хорошо заработаете. Краски и жесть есть. Кормежка моя, постель тоже.
Я остался.
В ту же позднюю ночь в честь нашего знакомства человек с большими рыжими усами (оказавшийся хозяином ресторана) дал ужин с пивом и фаршированными кабачками.
За двумя столиками, покрытыми чистой бумагой и освещенными елочными свечами, собралась вся семья ресторатора.
— Рекомендую: жена Зинаида Львовна, — сказал он глухим голосом, указав на немолодую женщину с добрым, круглым лицом и мясистыми руками. — Цирковая прима, теперь заведует кухней и кормит нас рублеными котлетами.
Я поклонился. Зинаида Львовна дружески мне улыбнулась.
— А вот сынок мой, Янек, — продолжали рыжие усы. — Замечательный клоун! Первого сорта! Сейчас заведует у меня закупкой провизии.
Молодой парень, сияя голубизной глаз, робко протянул мне тяжелую боксерскую руку.
— А эта жена его, — продолжал ресторатор, — Марья Филипповна. О, какая танцовщица! — Он несколько раз пощелкал языком. — Кончила лучшую киевскую балетную школу и должна, представьте себе, разливать самогон за прилавком.
Молодая невысокая женщина с пятнами румянца на худом лице недоверчиво разглядывала меня.
— А теперь ешьте, господин художник, и пейте! Не стесняйтесь! Я люблю угощать людей искусства… потому что сам артист…
Меня мучила жажда, терзал голод, но боязнь повредить своей марке парижского художника удерживала от излишеств. Я старался пить и есть, как деликатный гость.
В комнате, оклеенной красными, голубыми и желтыми цирковыми афишами, я нашел приготовленную для меня постель.