В утренние часы, когда посетителей в ресторане было мало, пан Пытлинский, так звали хозяина ресторана, направлялся в мою комнату, где я писал по его заказу вывески. Над моей головой висел старый цирковой реквизит, прикрытый черной клеенкой. От него пахло гнилью и нафталином. В углу стояли замысловатой формы огромные ярко расписанные зонты и палки.
— Ну как, художник?
— Хорошо.
— Пошли завтракать.
И уводил меня, дружески обняв, в ресторанный зал за стойку. Там усаживал на старомодный холодный диван, ставил передо мной низенький столик, покрытый чистой голубой скатертью и, развалившись по-хозяйски в кресле, тихо говорил в сторону стойки:
— Зиночка, а Зиночка, дай нам чего-нибудь покушать. Голодны мы, как волки…
На голубой скатерти вырастала бутылка, доверху налитая самогоном, холодная телятина, свиной студень и несколько ломтиков хлеба пепельного цвета. Выпив стопку самогона, пан приходил в радостное возбуждение. Его розовая лысина покрывалась крупными каплями пота. Усы стремительно падали вниз.
— Ешьте, сколько влезет! Люблю, черт возьми, угощать. Натура такая. Я только ел, а он только пил. После третьей стопки Пытлинский обычно рассказывал о своем блестящем прошлом. Говорил он долго, патетически, утомительно жестикулируя.
— Да, господин художник, тяжело после цирка содержать ресторан чик. Тяжело. Перед вами один из лучших наездников. Мировой наездник! Жокей первого сорта! У меня есть фотография — я вам покажу. Не поверите, что это я… А какие силы у меня работали! Больше иностранцы: немцы, американцы, японцы. Бывали даже индусы. Сто, двести рублей за номер… Мировые номера! А какие лошади у меня были! Какие лошади! Боже мой! Красота! А где они? Все, наверное, уже подохли или воду возят. Лучших забрали деникинцы, остальных отдал большевикам. Оставил себе только парочку пони. Разворовали гардероб. Какой гардероб! Оставили тряпки. А сколько у меня было бриллиантов, золота! Все погибло в ломбардах… Все бенефисные подарки. И вот видите — большой артист, талантливый художник, ведь я тоже в своем роде художник, должен продавать самогон и кормить пьяных офицеров и солдат…
Глаза его становятся влажными. Крупные, сияющие слезы стекают по красным щекам на пушистые рыжие усы и тонут в них. Пробую утешить его.
— Ничего, пан. Гражданская война кончится, вы опять будете артистом.
— Нет, нет, теперь уже помру ресторатором.
Чтобы направить наш разговор в другое русло, я его неожиданно спрашиваю:
— А как вы думаете, пан, кто победит?
Безудержная икота заставляет его болезненно морщиться.
— Кто победит? — переспрашивает он. — Ну, конечно, деникинцы. Им помогает Англия, Франция, Америка, Япония, весь мир. Против большевиков весь мир. А большевикам никто не помогает. Да кто поможет этим голодранцам? У них, кроме прокламаций, ни черта нет. Баркуты!
— Ну, а потом, пан, что будет? Потом?
Отхлебнув самогона, он вдохновенно продолжает:
— Потом иностранцы наведут порядок, накормят нас всех, оденут, вернут нам наше добро и…
Тут у него получалась пауза. С трудом преодолев ее, он слабо протянул:
— И уйдут.
— Уйдут ли? — осторожно спрашиваю я.
— Уйдут, уйдут. Останутся на некоторое время, чтобы культуру поднять. Может и так случиться, что они скажут нам, полякам: «Помогите навести на Россию глянец!» Тогда мы наведем.
Когда он доходил до этого места, появлялась Зинаида Львовна.
— Опять ты со своей великой Польшей. Вот надоел, черт пьяный! Вы его не слушайте!
Мало-помалу самогон побеждал его. Он предавался сладкой дреме и крепко засыпал.
Малюя вывески в гардеробной комнатке, я прислушивался к ресторанным разговорам пьяных офицеров и чиновников. Однажды я услышал, как лихой баритон уверял хриплого тенора:
— Все равно. Пусть проиграем, но большевиков ни одного на Украине не оставим! Ни одного! Сам буду вешать! Вот этими руками!..
— Сил не хватит!.. — возразил тенор.
Появилось нестерпимое желание поглядеть на них, особенно на обладателя баритона. Я себе рисовал колосса-мясника с бычьей шеей и кровавыми глазами. За поясом гранаты, маузеры. Но каково же было мое изумление, когда заглянув через дверь в ресторанный зал, увидел за столиком двух подвыпивших узкоплечих, немощных чиновников.
В контрразведке
Спустя пять дней я сдал пану Пытлинскому две вывески. На одной, выкрашенной в зеленый цвет, чернела надпись «Первоклассный ресторан „Париж“», на другой был изображен ресторанный натюрморт.
Кроме вывесок я сдал еще пять больших карикатур, нарисованных на старых цирковых афишах. Яркие воспоминания о пьяных казаках, виденных мной недавно в вагоне, дали мне обильный материал. Неизгладимые образы! Эти листы должны были служить украшением ресторана и развлекать посетителей.
Осмотрев работы, Пытлинский пришел в восторг.
— Здорово, господин художник, здорово! — повторял он, сияя. Вечером по случаю окончания работ в честь «настоящего парижского художника» была устроена пирушка. Программу ее тщательно обдумал и разработал сам пан Пытлинский.
Первая часть состояла из небольшой выпивки с закуской. Вторую заполнял домашний цирк, третья должна была закончиться танцами. Наиболее интересной, конечно, оказалась вторая часть. Артисты опять пережили прошлое. Было трогательно смотреть, с каким любовным чувством и добросовестностью они повторяли свои номера.
Янек в пестром, чернооранжевом клоунском костюме жонглировал, читал и пел балаганные куплеты. Марья Филипповна под звуки гармони (играл Янек) в ярком платье танцевала испанские танцы, а Зинаида Львовна показала несколько блестящих фокусов. Пытлинский, как подобает директору, сам не работал, он только дирижировал, делая замечания. Пирушка прошла удачно.
Легли мы спать под утро.
Но относительно спокойное существование длилось недолго. Однажды вечером, это было на восьмой день моего пребывания у Пытлинских, когда я сидел под большим абажуром и увлеченно рисовал по старой фотографической карточке портрет «бывшего директора цирка», кто-то сзади меня рявкнул:
— Документы!
Я обернулся. Два кавалерийских офицера свирепо ощупывали меня пьяными глазами. В их руках мрачно поблескивали наганы.
Я им показал документ, выданный комендантом города Александрии, подписанный каким-то подполковником и украшенный огромной лиловой круглой печатью.
Они грозно поглядели на бумажку, небрежно повертели ее между пальцами.
— Да-а-а… Сразу видно… — сказал один из них голосом, повергшим меня в тревогу. — За нами! Вы арестованы!
— Позвольте, господа офицеры, за что?
— Не разговаривать! В два счета одевайся!
— Тут, господа офицеры, ошибка. Документ у меня в порядке…
— Молчать! Будешь разговаривать, пристрелим, как собаку!
Мое сердце как бы сжали ледяные пальцы. Я оделся. Пан, вошедший в комнату, с широко раскрытыми глазами, наблюдал эту сцену.
Мы на ночной улице. Сырой ветер охватил меня.
— Вперед! — скомандовал один из офицеров.
— Я не убегу. Пойдемте рядом…
— Вперед, тебе говорят!
— Я не преступник…
— Ах, ты еще рассуждать, большевистская морда!
Наганы запрыгали по моей голове и спине. Я стиснул зубы. Спрятав голову в плечи, поднял воротник пальто.
— Иди, сволочь, а то тут же у забора, как суку, шлепнем!
Я понял, что лучше всего для меня в этот момент молчать, и крепко стиснул зубы. Куда они меня ведут? Расстреливать? Что они могли найти в этом злосчастном документе? Что их вздыбило? Может быть, существуют какие-нибудь условные знаки, о которых знают только сотрудники контрразведки… Я, должно быть, попался… Опять эти ужасные, кривые заборы, век теперь их не забуду! Конечно, если останусь в живых. Какие длинные переулки! Ах, если бы у меня был браунинг! Раз, два и в темноту. Ищите!
Ноги еле волочатся. Сил нет. Что будет с головой? Она горит, точно в ней зажгли костер.
Наконец, офицеры остановились. Мы у высокой хаты. В окнах свет.
— Заходи! — последовала матерщина.
Я поднялся на большое крыльцо. Один из моих конвоиров наганом открыл дверь, другой ногой втолкнул меня в нее.
Просторная, хорошо освещенная комната. Против меня зеленый диван, над ним кирпичный молдавский ковер. На ковре развешано тяжелое казенное оружие. Направо, за письменным столом, освещенным свечой, сидел толстый полковник. Увидев нас, он поднял лысую голову.
— Стой здесь! — конвоиры указали на середину комнаты.
Я стал.
— Вечер добрый, Николай Александрович! Подарочек вам… Полюбуйтесь! Тепленький!
Они подошли к лысой голове, что-то шепнули ей. Передали мой несчастный документ и с задранными в потолок подбородками пошли к двери.
Лысая голова не спешила, знала хорошо, что я в ее власти. Могу ждать. Прошло минут пять. Тяжелых, изнуряющих.
Наконец толстяк медленно, с подчеркнутым достоинством поднялся и подплыл ко мне. Почти вплотную. Точно он хотел меня не только хорошо разглядеть, но и обнюхать.
Голова его покоилась на тяжелом и коротком туловище. Уродливый приплюснутый нос, темные мешки под глазными щелями и черные, жесткие усы… Ничего хорошего такая внешность не обещала…
— Ага, гм… Честь имею познакомиться. Ну, агитатор, рассказывай! Как делишки у твоих комиссарчиков?
— Здесь недоразумение, — начал я голосом, показавшимся мне чужим. — Еду из Парижа… Документ у меня в порядке… Меня обобрали… Я караим, из старинной фамилии. — Повторил всю свою историю.
Полковник, казалось, внимательно слушал меня.
— Так-так, агитатор. Сразу видно агитатор. Опытнейший. Матерый. Ври дальше. Ловко брешешь!
— Если вы не верите, что я художник, дайте мне карандаш, и я нарисую вас…
— Я те такие портретики дам, что ты у меня (здесь последовала сложнейшей композиции матерщина) всю жизнь их помнить будешь! Довольно дурака валять. Комиссарчик! Ты не в театре, а в контрразведке! Понимаешь?
Он грозно поглядел на мои руки.
— Руки в крови. У всех вас, мерзавцев, руки в крови. Наша кровь на твоих грязных паршивых руках. Понимаешь это? Наша кровь! — опять сложнейшая матерщина.