— Нет, — робко ответил я. — Это моя собственная кровь. Меня по дороге ваши офицеры били.
Мой ответ привел его в ярость.
— Молчать! Убью!
Он подошел к дивану, нагнулся, поискал что-то и вернулся с казацкой нагайкой.
— Говори, чем пахнет?
Я молчал.
— Говори, — хрипел он, тыча нагайкой в мой нос.
— Ничем.
Он стегнул меня по спине.
— Врешь! Скажи: «Пахнет большевистской шкурой». Повтори за мной! Молчишь? Посмотрим… Заговоришь…
Он снял с ковра, висевшего над диваном, карабин, подошел ко мне.
— Ну, а теперь скажи, чем пахнет. — Он ткнул карабином в мой окровавленный нос.
— Целуй белогвардейский карабин — в большевиков стрелял! Целуй, говорю, а то позову конвойных, они тебя быстро научат… — По моим губам скользнуло холодное дуло.
— Господин начальник …
— Молчать! — бешено шипел он. — Молчать, большевистская гнида.
В этот момент в дверь кто-то постучался.
— Войдите, — крикнул он сердито, недовольный тем, что ему помешали до конца провести эффектную сцену допроса.
Вошла женщина в новом мужском тулупе и теплом крестьянском платке. Мой инквизитор встретил ее преувеличенно ласково.
— А, Анна Дмитриевна! Справились. Молодец. Спасибо!
Он увел ее в угол, за свой письменный стол.
По отдельным фразам, долетавшим до меня, я понял, что женщина в тулупе работает по заданиям контрразведки в поездах как информатор. Я воспользовался ее приходом и перевел дыхание. Что дальше будет? Плохи дела мои. Безнадежны.
— Ну, как? Будешь врать еще, — спросил, опять подойдя ко мне, полковник.
Женщина сняла платок, уселась за письменный стол и начала что-то писать, совершенно не обращая на меня внимания, точно меня не было.
— Я вам уже говорил, что я художник.
— Ну что же, посидишь в холодной без хлеба и воды — заговоришь! Ой, как заговоришь!
Очевидно, допрос утомил его. Он грузно, вразвалку, зашагал к дивану и повалился на него.
— Шаповалов! — крикнул он.
Вошел высокий парень с заспанным небритым черным лицом.
— Отведи в арестантскую. Иди, иди, выспись, голова станет светлее, будешь знать, о чем брехать.
Предутренний воздух освежил мою голову. Я глотал его, сколько было сил.
В арестантской
Арестантская. Тошнотворный запах параши и карболки. Слабый электрический свет пробивается сквозь щели фанеры, которой забито решетчатое окно. На соломе вповалку лежат арестованные. Кто-то громко и тяжело храпит, кто-то стонет. Утром рассмотрю их, а сейчас спать, спать… Устраиваюсь в углу. Чтобы не озябли ноги, зарываю их в солому. Мозгу не даю никакой работы. Внушаю ему покой. Быстро засыпаю.
Разбудил меня предутренний холод.
Сел и разглядываю моих соседей. Большинство — крестьяне, вероятно арестованные на ближайших хуторах, на рынках и в поездах. Под окном лежат трое. Лица их в кровоподтеках и крови. Избитые. Мое появление не привлекло ничьего внимания. Все, видно, заняты своими горестными думами. Только один, с лиловым лицом, испуганно поглядел на меня, потом громко застонал и поник.
И вдруг вспоминаю, что полковник, увлеченный пришедшим информатором, забыл меня обыскать. Начинаю проверять свои карманы и в жилете нахожу свернутую в трубочку, переданную через третьи руки записку из тюрьмы… от жены. Чувствую, что с головой происходит что-то неладное. Точно электрический ток ударил в темя… Ощущаю, как поднимаются волосы. Если бы полковник нашел такую записку в кармане художника, едущего прямо из Парижа… Ведь смерть стояла рядом со мной, дышала мне в лицо… Судьба меня спасла.
Жена писала: «Дорогой муженек, не волнуйся. Дела мои неплохи, скоро встретимся. Полина».
Быстрым движением рву записку на мелкие кусочки и бросаю их в парашу. Долго не могу успокоиться. Мысль о том, что я был близок к расстрелу, меня не покидает.
Чтобы рассеяться, разбираю надписи на стене, сделанные карандашом, гвоздем, куском стекла…
Читаю: «Товарищи, передайте в Новоукраинку, что здесь замучили Бороненко и Сивко. Хай живе Советская власть!» Лозунг написан красным карандашом. Шрифт сделан обдуманно. Работала верившая в свои силы рука. Потом фамилии: Каминский, Петренко, Селинов. Внимательно рассматриваю надписи, стараясь в движении руки писавших найти отпечаток предсмертных страданий… Частица буквы, нажим, случайный штришок мне кажутся их следами…
Захотелось разбудить кого-нибудь из спящих, ласково с ним поговорить, утешить… На душе стало бы легче. Рассеялся бы. Но мысль о том, что я могу показаться навязчивым и подозрительным, меня останавливала. Пусть спят. Им не до меня…
Надо и мне на добрую память что-нибудь нацарапать. Оставить свою визитную карточку… Или нарисовать своего инквизитора? Его приплюснутый уголовный нос, хищные глазные щели… В руку всучить нагайку, а впереди него в гордой позе нарисовать себя… Увидит — отомстит.
В щелях фанеры были видны черные липы, закоптелое паровозное депо, одинокие, унылые фигуры и верхушки уснувшего леса. Два раза в день приносили похлебку и черный хлеб. На третий день утром в дверном замке что-то глухо затрещало, дверь медленно открылась. Вошел конвойный. В руке его поблескивал наган. Видно на допрос. Сердце мое упало.
— Чумаков, выходи, — сказал конвойный. — Эй, довольно дрыхнуть!
Но Чумаков в старом кожухе не отзывался. Конвойный приблизился к нему и небрежно толкнул сапогом, но крестьянин был неподвижен. Тогда конвойный сорвал с его головы барашковую шапку. Мы увидели окровавленное мертвое лицо. Конвойный ушел и вскоре вернулся с носилками, рогожей и еще с одним солдатом. Покойника уложили на носилки и унесли.
Наблюдаю арестованных. Каждый занят своим… История с запиской вселила в меня веру в спасение, но, порой, одолевали черные мысли: отсюда целым не выберусь…
На шестой день утром в дверном замке тревожно защелкал ключ. Дверь открылась, и в ней появилась фигура полковника.
Несколько минут он молча глядел на арестованных.
— Где тут художник?
Я подошел.
— Значит… Вы художник?
Фраза и ее тон меня успокоили. Не на допрос. Что-то другое.
— Да, я художник, — пробормотал я.
— Нам нужен художник. Видел в ресторане вашу работу. Понравилась. Сделать нужно срочно. Хорошо сделаете — хорошо заплатим. Беретесь?
— Берусь.
Мы на улице. Падает небольшой поэтический снежок. Полковник рядом со мной. Идем и молчим.
Мы у зловещего дома. Крыльцо. Над дверью небольшая вывеска «Контрразведка станции Знаменка». Знакомая комната. На стене берданка, на диване нагайка. Все так же. Никаких перемен.
— Садитесь.
Сажусь.
— Ну так вот… Жесть и фанера есть, а красок и кистей нет.
— Можно съездить в Елисаветград. Город большой, там достанем, — говорю я.
— Отлично. Напишите смету.
Я пишу смету.
— Деньги и документы будут у пана Пытлинского. Он с вами поедет.
— Разрешите мне, господин полковник, сходить умыться, побриться и поесть?
— Пожалуйста.
Я бросился к Пытлинским. Они меня встретили так, точно я с того света явился. Пан сиял и ахал. Глаза Зинаиды Львовны были полны светлых, радостных слез.
— Боже мой, — воскликнула она, — как мы рады, что вас не расстреляли. Я всю ночь проплакала, когда вас забрали. Эти пьяные офицеры вернулись в ресторан и сказали, что вас ночью обязательно расстреляют… Что вы большевистский шпион… Какие они злые, нехорошие, — и тихо добавила:
— Вы, наверное, голодны, господин художник? Идемте покушаем. Ах, как я рада. — Она меня нежно обняла и повела к столу.
— Когда к нам пришел пообедать полковник, — рассказал мне пан, — мы с женой просили за вас, показывали ваши работы, говорили, что вы художник, едете из Парижа, политикой не занимаетесь, а он все повторял: «Не художник, а большевистский агент». Ну что вы выиграете, — убеждал я его, — если его расстреляете? Ничего. Знаменка лишится художника. Некому будет делать надписи и вывески. И когда я его угостил спиртом, он сдался. «Хорошо, — говорит, — выпущу, но с условием — все вывески и надписи будут сделаны им добросовестно».
Я обнял пана и несколько раз поцеловал его в розовые щеки.
— Спасибо, спасибо, пан Пытлинский! Никогда не забуду.
— Полковник, — добавил он, — просит меня съездить с вами в Елисаветград. Мне все равно нужно туда по делу. Запряжем пони и айда!
Я обрадовался. В Елисаветграде я родился, там жили мать и отец. Мытарства мои, кажется, шли к концу.
Был светлый бодрый зимний день. Пан суетился у низенькой ярко окрашенной брички. Ветерок забавно играл его огромными усами. Набросав в бричку соломы, пан направился вглубь двора, открыл двери сарая и вывел оттуда двух очаровательных серебристых пони. Они послушно делали все, что он им приказывал. Мы сели в бричку. В меховых рукавицах пана запестрели шелковые вожжи (остатки цирка). Пан чмокнул, пони дружно рванули. Бричка запрыгала по замерзшей и покрытой снегом грязи.
В конце покривившихся заборов стоял, будто затянутый голубой паутиной, зимний лес. Я попрощался с ним. За поселком стало холоднее. Мы укутали ноги соломой. Ветер хлестнул в лицо. Он принес тревожное гудение телеграфных столбов. Самодовольно фыркали пони. Дали стали светлее. Их ласковая голубизна, казалось, звала и обещала радость. Скоро показался курган со стаей галок… Пан, покачиваясь, дремал. Его покрасневшее лицо сияло тишиной и благополучием. Усы были спрятаны за воротник. Пестрые вожжи болтались у него в ногах. Встречались крестьяне в полушубках, кожухах и в овчинных шапках. Один высокий крестьянин, поравнявшись с нами, воскликнул:
— Хиба це кони? Це ж ослики! Одна смехота!
Пан приоткрыл глаза, сердито поглядел на крестьянина и тихо сказал: «Дурень!»
За курганом стало теплее. Дорога уходила в камыши. Вдруг где-то позади нас послышался разорвавший тишину топот. Оглянулись. Казаки! Неужели за нами? Они пронеслись как злой ветер. Один из них отстал и подъехал к нам.
— Спички е?
Пан дал ему коробку со спичками.