Одесса — Париж — Москва. Воспоминания художника — страница 29 из 75

— Нет, — робко ответил я. — Это моя собственная кровь. Меня по дороге ваши офицеры били.

Мой ответ привел его в ярость.

— Молчать! Убью!

Он подошел к дивану, нагнулся, поискал что-то и вернулся с казацкой нагайкой.

— Говори, чем пахнет?

Я молчал.

— Говори, — хрипел он, тыча нагайкой в мой нос.

— Ничем.

Он стегнул меня по спине.

— Врешь! Скажи: «Пахнет большевистской шкурой». Повтори за мной! Молчишь? Посмотрим… Заговоришь…

Он снял с ковра, висевшего над диваном, карабин, подошел ко мне.

— Ну, а теперь скажи, чем пахнет. — Он ткнул карабином в мой окровавленный нос.

— Целуй белогвардейский карабин — в большевиков стрелял! Целуй, говорю, а то позову конвойных, они тебя быстро научат… — По моим губам скользнуло холодное дуло.

— Господин начальник …

— Молчать! — бешено шипел он. — Молчать, большевистская гнида.

В этот момент в дверь кто-то постучался.

— Войдите, — крикнул он сердито, недовольный тем, что ему помешали до конца провести эффектную сцену допроса.

Вошла женщина в новом мужском тулупе и теплом крестьянском платке. Мой инквизитор встретил ее преувеличенно ласково.

— А, Анна Дмитриевна! Справились. Молодец. Спасибо!

Он увел ее в угол, за свой письменный стол.

По отдельным фразам, долетавшим до меня, я понял, что женщина в тулупе работает по заданиям контрразведки в поездах как информатор. Я воспользовался ее приходом и перевел дыхание. Что дальше будет? Плохи дела мои. Безнадежны.

— Ну, как? Будешь врать еще, — спросил, опять подойдя ко мне, полковник.

Женщина сняла платок, уселась за письменный стол и начала что-то писать, совершенно не обращая на меня внимания, точно меня не было.

— Я вам уже говорил, что я художник.

— Ну что же, посидишь в холодной без хлеба и воды — заговоришь! Ой, как заговоришь!

Очевидно, допрос утомил его. Он грузно, вразвалку, зашагал к дивану и повалился на него.

— Шаповалов! — крикнул он.

Вошел высокий парень с заспанным небритым черным лицом.

— Отведи в арестантскую. Иди, иди, выспись, голова станет светлее, будешь знать, о чем брехать.

Предутренний воздух освежил мою голову. Я глотал его, сколько было сил.

В арестантской

Арестантская. Тошнотворный запах параши и карболки. Слабый электрический свет пробивается сквозь щели фанеры, которой забито решетчатое окно. На соломе вповалку лежат арестованные. Кто-то громко и тяжело храпит, кто-то стонет. Утром рассмотрю их, а сейчас спать, спать… Устраиваюсь в углу. Чтобы не озябли ноги, зарываю их в солому. Мозгу не даю никакой работы. Внушаю ему покой. Быстро засыпаю.

Разбудил меня предутренний холод.

Сел и разглядываю моих соседей. Большинство — крестьяне, вероятно арестованные на ближайших хуторах, на рынках и в поездах. Под окном лежат трое. Лица их в кровоподтеках и крови. Избитые. Мое появление не привлекло ничьего внимания. Все, видно, заняты своими горестными думами. Только один, с лиловым лицом, испуганно поглядел на меня, потом громко застонал и поник.

И вдруг вспоминаю, что полковник, увлеченный пришедшим информатором, забыл меня обыскать. Начинаю проверять свои карманы и в жилете нахожу свернутую в трубочку, переданную через третьи руки записку из тюрьмы… от жены. Чувствую, что с головой происходит что-то неладное. Точно электрический ток ударил в темя… Ощущаю, как поднимаются волосы. Если бы полковник нашел такую записку в кармане художника, едущего прямо из Парижа… Ведь смерть стояла рядом со мной, дышала мне в лицо… Судьба меня спасла.

Жена писала: «Дорогой муженек, не волнуйся. Дела мои неплохи, скоро встретимся. Полина».

Быстрым движением рву записку на мелкие кусочки и бросаю их в парашу. Долго не могу успокоиться. Мысль о том, что я был близок к расстрелу, меня не покидает.

Чтобы рассеяться, разбираю надписи на стене, сделанные карандашом, гвоздем, куском стекла…

Читаю: «Товарищи, передайте в Новоукраинку, что здесь замучили Бороненко и Сивко. Хай живе Советская власть!» Лозунг написан красным карандашом. Шрифт сделан обдуманно. Работала верившая в свои силы рука. Потом фамилии: Каминский, Петренко, Селинов. Внимательно рассматриваю надписи, стараясь в движении руки писавших найти отпечаток предсмертных страданий… Частица буквы, нажим, случайный штришок мне кажутся их следами…

Захотелось разбудить кого-нибудь из спящих, ласково с ним поговорить, утешить… На душе стало бы легче. Рассеялся бы. Но мысль о том, что я могу показаться навязчивым и подозрительным, меня останавливала. Пусть спят. Им не до меня…

Надо и мне на добрую память что-нибудь нацарапать. Оставить свою визитную карточку… Или нарисовать своего инквизитора? Его приплюснутый уголовный нос, хищные глазные щели… В руку всучить нагайку, а впереди него в гордой позе нарисовать себя… Увидит — отомстит.

В щелях фанеры были видны черные липы, закоптелое паровозное депо, одинокие, унылые фигуры и верхушки уснувшего леса. Два раза в день приносили похлебку и черный хлеб. На третий день утром в дверном замке что-то глухо затрещало, дверь медленно открылась. Вошел конвойный. В руке его поблескивал наган. Видно на допрос. Сердце мое упало.

— Чумаков, выходи, — сказал конвойный. — Эй, довольно дрыхнуть!

Но Чумаков в старом кожухе не отзывался. Конвойный приблизился к нему и небрежно толкнул сапогом, но крестьянин был неподвижен. Тогда конвойный сорвал с его головы барашковую шапку. Мы увидели окровавленное мертвое лицо. Конвойный ушел и вскоре вернулся с носилками, рогожей и еще с одним солдатом. Покойника уложили на носилки и унесли.

Наблюдаю арестованных. Каждый занят своим… История с запиской вселила в меня веру в спасение, но, порой, одолевали черные мысли: отсюда целым не выберусь…

На шестой день утром в дверном замке тревожно защелкал ключ. Дверь открылась, и в ней появилась фигура полковника.

Несколько минут он молча глядел на арестованных.

— Где тут художник?

Я подошел.

— Значит… Вы художник?

Фраза и ее тон меня успокоили. Не на допрос. Что-то другое.

— Да, я художник, — пробормотал я.

— Нам нужен художник. Видел в ресторане вашу работу. Понравилась. Сделать нужно срочно. Хорошо сделаете — хорошо заплатим. Беретесь?

— Берусь.

Мы на улице. Падает небольшой поэтический снежок. Полковник рядом со мной. Идем и молчим.

Мы у зловещего дома. Крыльцо. Над дверью небольшая вывеска «Контрразведка станции Знаменка». Знакомая комната. На стене берданка, на диване нагайка. Все так же. Никаких перемен.

— Садитесь.

Сажусь.

— Ну так вот… Жесть и фанера есть, а красок и кистей нет.

— Можно съездить в Елисаветград. Город большой, там достанем, — говорю я.

— Отлично. Напишите смету.

Я пишу смету.

— Деньги и документы будут у пана Пытлинского. Он с вами поедет.

— Разрешите мне, господин полковник, сходить умыться, побриться и поесть?

— Пожалуйста.

Я бросился к Пытлинским. Они меня встретили так, точно я с того света явился. Пан сиял и ахал. Глаза Зинаиды Львовны были полны светлых, радостных слез.

— Боже мой, — воскликнула она, — как мы рады, что вас не расстреляли. Я всю ночь проплакала, когда вас забрали. Эти пьяные офицеры вернулись в ресторан и сказали, что вас ночью обязательно расстреляют… Что вы большевистский шпион… Какие они злые, нехорошие, — и тихо добавила:

— Вы, наверное, голодны, господин художник? Идемте покушаем. Ах, как я рада. — Она меня нежно обняла и повела к столу.

— Когда к нам пришел пообедать полковник, — рассказал мне пан, — мы с женой просили за вас, показывали ваши работы, говорили, что вы художник, едете из Парижа, политикой не занимаетесь, а он все повторял: «Не художник, а большевистский агент». Ну что вы выиграете, — убеждал я его, — если его расстреляете? Ничего. Знаменка лишится художника. Некому будет делать надписи и вывески. И когда я его угостил спиртом, он сдался. «Хорошо, — говорит, — выпущу, но с условием — все вывески и надписи будут сделаны им добросовестно».

Я обнял пана и несколько раз поцеловал его в розовые щеки.

— Спасибо, спасибо, пан Пытлинский! Никогда не забуду.

— Полковник, — добавил он, — просит меня съездить с вами в Елисаветград. Мне все равно нужно туда по делу. Запряжем пони и айда!

Я обрадовался. В Елисаветграде я родился, там жили мать и отец. Мытарства мои, кажется, шли к концу.

Был светлый бодрый зимний день. Пан суетился у низенькой ярко окрашенной брички. Ветерок забавно играл его огромными усами. Набросав в бричку соломы, пан направился вглубь двора, открыл двери сарая и вывел оттуда двух очаровательных серебристых пони. Они послушно делали все, что он им приказывал. Мы сели в бричку. В меховых рукавицах пана запестрели шелковые вожжи (остатки цирка). Пан чмокнул, пони дружно рванули. Бричка запрыгала по замерзшей и покрытой снегом грязи.

В конце покривившихся заборов стоял, будто затянутый голубой паутиной, зимний лес. Я попрощался с ним. За поселком стало холоднее. Мы укутали ноги соломой. Ветер хлестнул в лицо. Он принес тревожное гудение телеграфных столбов. Самодовольно фыркали пони. Дали стали светлее. Их ласковая голубизна, казалось, звала и обещала радость. Скоро показался курган со стаей галок… Пан, покачиваясь, дремал. Его покрасневшее лицо сияло тишиной и благополучием. Усы были спрятаны за воротник. Пестрые вожжи болтались у него в ногах. Встречались крестьяне в полушубках, кожухах и в овчинных шапках. Один высокий крестьянин, поравнявшись с нами, воскликнул:

— Хиба це кони? Це ж ослики! Одна смехота!

Пан приоткрыл глаза, сердито поглядел на крестьянина и тихо сказал: «Дурень!»

За курганом стало теплее. Дорога уходила в камыши. Вдруг где-то позади нас послышался разорвавший тишину топот. Оглянулись. Казаки! Неужели за нами? Они пронеслись как злой ветер. Один из них отстал и подъехал к нам.

— Спички е?

Пан дал ему коробку со спичками.