одвинулся и смотрел на меня любопытными глазами.
— Рисуйте, рисуйте старика… Потом продолжал.
— «Нету», — отвечаю я. — «Врешь, жидова морда» — «Нету», — повторяю я. «Говори, где гроши, а то убью, как собаку» — «Нету-у-у», — громко отвечаю я. Он отошел от меня, так шагов пять, шесть. Зарядил ружье и начал целиться. Прямо в лицо. «Ну, гроши е?» — «Нету» — «Раз», — слышу я его команду. — «Нету» — «Два. Гроши, е?» — Казак медленно подходит ко мне. Чувствую, что дуло ружья уже касается моей бороды.
Немного погодя, он глубоко выдохнул дым и сниженным голосом продолжал:
— «Три. Есть? Стреляю» — «Нету-у-у», — отвечал я ему совсем тихо. — «Идем, поганая морда» — «Хорошо, идем». Иду и думаю, как хорошо устроен мир и какое у меня сердце, если оно все это выдерживает. Как бы я хотел тогда, чтобы сердце мое разорвалось или чтобы из горла кровь хлынула и забрызгала его страшную, бандитскую рожу.
Поставил он меня около забора трамвайных мастерских и опять повторил со мной все то же. Та же история. Точь-в-точь. Он мне — гроши е? А я ему — нету. Так он ходил со мной целый день. К концу дня он, разумеется, устал. Я ему здорово надоел. Постоял он, поглядел на меня, о чем-то подумал, выругался по-матерному, ударил меня в грудь прикладом и плюнул в лицо. Хотел попасть в лицо, а угодил в бороду. Больше я его не видел.
Он вздохнул. Придвинувшись ко мне и заглядывая в альбом, он с торжествующим видом спросил:
— Знаете, почему он не стрелял? Не знаете?
Не дожидаясь моего ответа, добавил:
— Пуль не было. Ни одной.
Я взглянул в его золотисто-голубые глаза. Они выражали неиссякаемое довольство жизнью.
Вокруг Одессы
Переляканные
1918 год, Одесса. Золотистый сентябрьский день. На углу Дерибасовской и Преображенской стоят привлекшие мое внимание трое монументальных мужчин. На них поношенные летние пальто, серые кепи и дорожная обувь. Знакомые фигуры. Подхожу к ним ближе. Узнаю в них известных писателей Семена Юшкевича, Ивана Бунина и хорошо знакомого в художественном мире живописца — Петра Нилуса.
Все трое стоят неподвижно и молчат. Впечатление производят такое, точно они до дна опустошены и неспособны сделать даже малейшее движение. Какая-то плотная, кажущаяся ощутимой тишина держит их в плену.
Я стою невдалеке от них и внимательно их разглядываю. «Кого они мне напоминают?» — спрашиваю себя. И вслух отвечаю: «Знаменитую скульптуру Родена „Граждане Кале“…» Та же композиция и тот же экспрессивный стиль… Только Граждане Кале — пять фигур, а здесь — три. Но там у Родена — незабываемая героика, самопожертвование, здесь — боязнь возможных страданий, лишений. Там — патриоты, идущие к врагам, чтобы пожертвовать своей жизнью и спасти город Кале от разрушения… Здесь трое, погруженные в тяжелое раздумье!.. Кого они собираются спасти? Только себя? Как далеки эти три одессита от Граждан Кале!.. Чтобы лучше разглядеть и не быть замеченным, я прячусь за афишный киоск. Проходит минут десять, но перепуганные одесситы продолжают неподвижно стоять. Они испугались обстрела города английским крейсером и решили бежать. Завтра они покинут родные, воспетые в стихах, прозе и исписанные на этюдах места и перейдут на гостеприимный французский пароход, чтобы попасть в чужую, равнодушную к ним страну. С Одессой будет покончено.
Гляжу на маститого, похожего на Дон Кихота Ивана Бунина и вспоминаю отрывок из его музыкального стихотворения:
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один — без жены…
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
Нет, гражданин Бунин. Ни водка, ни собака Вас не спасут от одиночества и тоски!.. Стою за киоском и предаюсь грустным мыслям. Иван Бунин… Нежнейший поэт. Его стихи звучат, как тонкая волнующая музыка! Нельзя их без волнения вспоминать. Вспоминаю его чудесный перевод с английского языка «Песни о Гайавате». Его тонко отшлифованные рассказы. Жаль потерять такого большого поэта. Жаль расставаться с Юшкевичем — писателем, глубоко и ярко чувствовавшим Одессу и одесситов. Бабель и Ильф ему многим обязаны. Грустно думать и о том, что на одесских художественных выставках мы больше никогда не увидим полотен с романтичным, волнующим колоритом, тонким, изящным рисунком, подписанных П. Нилус. Но что можно поделать с людьми, испугавшимися Революции и не верящими в скорое наступление светлого завтра?
Для кого Бунин и Юшкевич будут за границей писать стихи и романы? Кому Нилус будет продавать свои пейзажи?
Прошло десять лет. Поздняя весна. Париж. Монпарнас. Я вхожу в кафе «Dome» (Купол) и наталкиваюсь на Петра Нилуса. Он меня узнал, остановился. Растерялся. Чуть покраснел. Потом, сделав усилие, овладел собой и холодно бросил:
— И вы сюда приехали!
— И я сюда приехал… Но я в командировке… Меня послал сюда Луначарский читать лекции о советском искусстве.
Он молчал. Внимательно и зло на меня поглядел и ушел. Я успел его разглядеть. Это был пожилой человек. Усталый. С белыми висками, с двумя морщинами меж бровей. Я вспомнил тот памятный сентябрьский день, когда Нилус вместе с друзьями прощался с родной и любимой Одессой и подумал: видно эти десять лет, прожитых в Париже, здорово потрепали его.
За моим столиком сидели парижские старожилы, мои друзья: Юзя Федер и Кремень. Они были в ударе и с увлечением рассказывали о том, что слышно в монпарнасских и монмартрских мастерских и кафе.
— Знаете ли, друзья, — перебил их я, — живущего здесь уже лет десять одесского художника Петра Нилуса? Он, — добавил я, — не только работает, но и выставляется.
— Знаю, — ответил Федер, — Художник хороший, но… немного устаревший. Он все время пишет в одном, когда-то найденном, стиле.
И, подумав, продолжал:
— В живописи нельзя долго увлекаться одной школой, течением… Свою технику надо все время освежать. Пикассо начал с импрессионизма, гостил у Энгра, дошел до кубизма, а теперь увлекается конструктивизмом, и я уверен, что через несколько лет он заведет роман с каким-нибудь новым течением. Весь его творческий путь — это увлечение новыми, чужими средствами выражения. Так работали Мане и другие крупные ма стера. Нилус привез работы, пахнущие ушедшими временами, такими художниками, как Бернар, Амежан и Симон. Наша эпоха принадлежит уже другим мастерам.
И, покурив, строго и отрывисто продолжал:
— Развитие путей живописи, ее технических средств и приемов не знает покоя. Художник, который этого не понимает, не может участвовать в жизни современного искусства. Помни, друг мой, что открывают новые средства выражения только ищущие художники. В Париже тысячи художников, а стиль современной живописи создают пять-шесть человек.
— А как же тогда, — спросил я, — расценивать Рембрандта, чье творчество вот уже почти триста лет увлекает и волнует? Совершенно не стареет.
— Гении, — ответил Кремень, — создают свои собственные законы и живут вне влияния времени.
— Париж, — добавил Федер, — тем и ценен, что учит художника чувствовать эту современность и выражать ее.
Багрицкий
В 1918 году молодые одесские художники группировались вокруг студии, носившей громкое название «Свободная мастерская». Студию, которой руководил пишущий эти строки, частенько навещал Эдуард Багрицкий. Он входил как-то празднично, гордо держа свою великолепную голову и, степенно устроившись на свободном стуле, начинал развлекать студийцев. В шутках, остротах и каламбурах, всегда тонко отшлифованных, он не имел соперников.
В студии Багрицкий был своим человеком. Иногда он брал уголь и обрывки газетной бумаги, на которой мы рисовали, и порывисто набрасывал причудливые фигуры фантастических людей, живших в его неисчерпаемо богатом воображении. К рисункам своим он относился так же иронично, как к своим стихам и остротам, — он их великодушно жертвовал студии.
Багрицкий не рисовал с натуры, считая ее деспотичной и часто излишней. Он говорил: «Модель — у меня в памяти, а если нужна модель в фантастическом озарении, я прибегаю к воображению».
Основой его рисунка была линия. Живая, трепетная, с различными пульсами и ритмами. Экспрессивная и выразительная. Ею ему удавалось передавать лаконично и просто сложное душевное состояние своих романтических персонажей.
Фотография Багрицкого
Уже тогда чувствовалось, что перед нами художник большого и светлого дарования.
Эдуард Багрицкий мог бы, вероятно, участвовать на художественной выставке, не боясь соседства профессиональных рисовальщиков.
Рассматривая теперь случайно сохранившиеся его рисунки, удивляешься тому, как мы в то время их мало ценили, а ведь они свидетельствовали об оригинальном таланте их автора.
В студии часто устраивались вечеринки, на которых активно выступали дружившие с нами молодые одесские поэты. Центральное место, разумеется, по праву принадлежало Багрицкому. Для вечеринок он писал стихи, песенки, изобретал номера, которые могли бы украсить любой гротесковый театр.
Одну из таких песенок, которую он, как всегда на ходу, сочинил, мы долгое время распевали. У меня сохранился пожелтевший от времени листок бумаги, где рукой Багрицкого записана эта песенка:
Нет ничего прекрасней в мире,
Когда вдыхая трубок дым,
Под номером 24
На пятом этаже сидим.
В волне табачного туман а Кружится жизни колесо,
Но мы поем хвалу Сезанну,
Хороним дружно Пикассо.
И, убивая красок литры,
Все непреклонней, все смелей,
Не бросим мы своей палитры,
И не покинем мы кистей.
Здесь Нюренберг рисует быстро,
Надеждой сладкой окрылен,
Что должность важную министра Получит на Украйне он.
Приходит ночь, покрылись мраком
Ряды недвижные столов.
Смешалось все: Ван Гог с Синьяком
И с Семирадским — Калмаков.