Одесса — Париж — Москва. Воспоминания художника — страница 61 из 75

На следующий день, после работы (полдня писал цветы), я отправился в свой любимый Люксембургский сад, отыскал там безлюдный уголок с одинокой приветливой скамьей. Лег на нее и, думая о том, чтобы набрать побольше творческих сил, незаметно уснул. Меня разбудил игравший где-то невдалеке духовой оркестр.

Вечернее бледно-зеленое небо было покрыто лирическими сиреневыми облачками. Деревья готовились к дреме. Пахло сыростью. Боясь опоздать на вечер, я вскочил, поправил шляпу и скорым шагом направился к Ваграму.

Я у входа. Большая, пытающаяся пробраться в зал толпа. Мощно работая локтями, я пробрался к охране и с гордостью показал ей свой корреспондентский билет.

Охрана холодно поглядела на мой билет и глухо проворчала:

— Проходите!

Я в зале. Отдышался. Стремлюсь к кафедре, где будет находиться моя знаменитая модель.

Председательствовала на этом вечере известная революционерка Вера Фигнер. Женщина подтянутая, с бледным лицом и сдержанными жестами.

Она встала и тихим голосом объявила, что вечер открыт.

— Слово предоставляется, — сказал она, — для приветствия нашему гостю, профессору русского языка (фамилию его моя память не сохранила).

На кафедру взошел пожилой коренастый француз в пенсне. Он хотел поприветствовать гостя и публику на русском языке, но после нескольких слов, произнесенных с трудом и с большим акцентом, перешел на свой родной язык. Не успел он сойти с кафедры, как Вера Фигнер, волнуясь, громко и радостно объявила:

— Друзья, сейчас выступит наш дорогой гость — великий русский писатель, отдавший свою жизнь рабочему классу… — и смолкла. Потом, глубоко вздохнув, выкрикнула: — Алексей Максимович Горький!

В зале будто гром грянул. Его раскаты, казалось, потрясали стены и раскачивали люстры. Все, стоя, аплодировали и кричали: «Горький!!! Горький!!!» Горький стоял бледный, растерянный. Дрожащими от волнения руками он указывал на свое больное горло, моля о пощаде. Он что-то шептал стоящим близ него людям и сильно кашлял.

Так продолжалось минут десять.

И когда руки у публики от неистовых аплодисментов устали, а глотки от криков охрипли — наступило небольшое затишье. Этим моментом воспользовался некто из публики, человек монументального телосложения. Он забрался на кафедру и, стоя рядом с Горьким, густым басом прогудел:

— Друзья, что вы делаете? Алексей Максимович к нам приехал тяжело больным. После дороги он очень устал. Пощадите его!!!

И публика стихла. Точно вся вымерла.

Я у самой кафедры.

Немного успокоенный, Горький раскрыл рукопись и приготовился читать.

Хорошо слышу, как мое сердце энергично стучит. «Но в творческой жизни, — подумал я, — бывают такие часы, когда работать приходится под неприятный аккомпанемент своего стучащего сердца».

Жадно разглядываю Горького. Раскрываю альбом и начинаю набрасывать великого гостя.

Сухой, жесткий контур обрисовал его необыкновенно скульптурную голову, его невысокий лоб. Большие рыжеватые усы вяло висели над его широким подбородком. Глубоко сидевшие глаза казались суровыми. Одет он был в простую, голубого цвета косоворотку. На плече висел недорогой серо-коричневый пиджак.

Каким ярким, подумал я, контрастом казался он на фоне парижской, хорошо одетой публики! Разумеется, трудно было рисовать в таких условиях, но я не сдавался и альбом не закрывал. Какое-нибудь мелкое, незначительное, личное впечатление вдруг ярким светом освещало всю его голову. В этот момент мне казалось, что я близок к удаче.

Горький по рукописи прочитал свой рассказ «Рождение человека». Голос у него был глухой. Сильно окал. История о том, как он стал акушером. Это было в 1892 году в голодное время на Кавказе, куда в поисках заработка попала голодная беременная орловская крестьянка. В дороге почувствовав себя плохо, она отстала от подруги и села у моря отдохнуть. Неожиданно начались родовые схватки. Она поползла в кусты и начала рожать. Находившийся в это время у моря Максим Горький, услышав стоны, направился в кусты и увидел там рожавшую женщину. Поняв, что ему придется помочь роженице, он «сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся — и стал акушером». Приняв ребенка, он в море вымыл его. Потом, когда Горький стал нашлепывать грудь и спинку ему, ребенок завизжал пронзительно.

— Шуми, орловский! Кричи во весь дух! — сказал Горький ему.

* * *

Второй раз я видел Максима Горького в Москве, после его возвращения из Италии. На книжной выставке, которую в его честь устроил директор Госиздата — известный книжник Накаряков.

Выставка, которую я оформил, Накарякову понравилась и в виде награды он разрешил мне присутствовать на приеме великого гостя. Я был, разумеется, очень рад.

Горький приехал вечером. На нем были темно-серое пальто и светлосерая, с большими полями шляпа. В руке изящная трость. Лицо бледное, усталое. Он обошел госиздатовский почетный караул и всем крепко пожал руки. Пожал он и мне руку. Потом радостно бросил:

— Что ж, пошли, друзья!?

Пошли. Помню, долго Горький простоял около стендов, на которых экспонировалась молодая советская литература. С волнением снимал он с полок книги, внимательно и пристально их разглядывал. Задавал Накарякову вопросы. Тот ему отвечал. Слышны были восклицания Горького:

— Хорошо! Очень хорошо! Здорово!

Я старался зарисовать его, напрягая зрение и память, но это было так же трудно, как в Париже в 1912 году на историческом вечере. Горький был все время в движении. Опять получились фрагменты. Опять — обрывки лба, носа, усов…

Однако, странное дело! Прошло столько лет, и вот вновь я его близко и внимательно разглядываю, но совсем по-иному воспринимаю его голову, лицо, жесты, кисти рук.

Другой как будто образ. Но за этим образом — ожившее, хорошо знакомое светлое прошлое… Опять чувствую человека редкой сильной воли, богатой души, врага насилия, человека, всегда готового помочь страдающим. Друга людей… Обход выставки начался. Неспокойные фотографы сделали последние снимки (один отличный снимок у меня сохранился). Я с глубокой грустью поглядел на свои «обрывки» и закрыл альбом.

Накаряков близко подошел к Горькому и с сияющим лицом сказал:

— Дорогой Алексей Максимович, к вам просьба — напишите не сколько слов о выставке! Будем рады и благодарны!

Горький поглядел на него. Глаза его сурово блеснули, и он глухо ответил:

— Ну, что я вам напишу? Что я — Максим Горький?.. Все это знают.

— Хоть несколько слов, Алексей Максимович! — приставал к нему Накаряков.

— Нет, нет. Не буду писать. Выставка понравилась. Спасибо! Еще раз спасибо, друзья!

Опять всем пожал руки, медленно надел шляпу и, сопровождаемый госиздатовцами, направился к выходу.

* * *

В третий и последний раз я видел Горького уже в гробу.

Телефонный звонок: «Говорит председатель МОСХа Вальтер. Срочно приезжайте в Дом Союзов, в комнату, где собираются художники. Будете стоять в почетном карауле у гроба Максима Горького».

Приехал. Незабываемое зрелище!

Весь огромный зал утопал в красных цветах и длинных черных лентах. Мрачно горели тяжелые люстры. Струнный оркестр с волнующим чувством играл реквием Моцарта и похоронный марш Шопена.

Торжественно встал в караул. В обложенном цветами красном гробу лежал не великий писатель земли русской, а усталый чахоточный булочник. Голова была чуть приподнята. Смерть сделала его опять таким, каким он был в молодые годы. Вспоминались его дореволюционные популярные фотографии.

Долго, не отрываясь, глядел я на его невысокий лоб, покрытый морщинами страданий. На большие упавшие усы, на острые, кверху вздернутые ноздри, на иссушенные безжалостным туберкулезом восковые руки. Вспомнил, что в Париже, в 1912 году, его руки своей страдальческой красотой меня удивили.

Когда меня сменил другой караул, я отошел в сторону. Вынул из кармана альбомчик и начал рисовать Горького. Но сколько я ни старался сделать его великим писателем, получался простой рабочий человек. Я пытался в рисунок вложить все мои чувства преклонения перед ним, мое безграничное восхищение его «Рождением человека», «Челкашом», «Моими университетами», «На дне»… Но ничего не получалось. Огорченный результатами моего рисования, я оставил Горького простым рабочим человеком, каким он у меня получился.

Запомнился скромный, серый, со вкусом сделанный венок от внучек. На ленте: «Дорогому и любимому дедусе».

Бабель

1922 год. Москва. Начало лета. Петровка. У запыленной витрины, оклеенной пожелтевшими афишами, знакомая фигура. Всматриваюсь — Бабель. Подняв голову, чуть подавшись вперед, он внимательно разглядывает какую-то карикатуру.

Я подошел к нему и поздоровался. Не отвечая на приветствие и рассеянно рассматривая меня, он спросил:

— Читали последнюю сенсацию?

Не дожидаясь ответа, добавил:


1966. И. Бабель среди своих героев. Бумага, сангина, пастель. 59×75


— Бабель — советский Мопассан! — и, помолчав, воскликнул: — Это написал какой-то выживший из ума журналист!

— Что вы, Бабель, намерены делать?

— Разыскать его, накинуть смирительную рубаху и отвезти его в психиатрическую лечебницу…

— Может, этот журналист не так уж и болен?.. А? — спросил я мягким голосом.

— Бросьте! Бросьте ваши штучки! — ответил он, усмехаясь. — Вы меня не разыгрывайте.

* * *

1927 год. Париж. Ранняя осень. Улица Барро. Район Бастилии. Нуворишевская гостиница «Сто авто». Пишу из окна столько раз воспетые художниками романтические крыши Парижа. Не могу оторваться. Несколько дней тому назад приехал Бабель. Он привез московский оптимизм. С его приездом ранняя осень, кажется, чуть задержалась. Бабель не любил ничего напоминающего туристский стиль. Ультрадинамические осмотры и изучение музеев под руководством гида раздражали его. Не любил ничего показного, парадного. «Все это, — говорил он, — для богатых американцев». Бабелю был близок Париж простой, трудовой. Его тянуло в старые, покрытые пылью и копотью улицы, переулочки, где ютились ночные кафе, дансинги, пахнущие жареным картофелем и мулиями (мидиями) обжорки, в которых кормилась веселая и гордая нищета.