Минуту погодя, он сказал:
— Послушайте, дружок. Что это такое? Объясните мне. Недавно просматриваю «Правду». Вижу — интересное клише. Понравилось. Думаю: хорошая картина. Надо узнать автора этой картины. Всматриваюсь. Читаю: фотография какого-то Устинова. Неприятно стало. Буду осторожней. Решил теперь хорошенько вглядываться в клише. И тогда уже определять: клише или фотография. И, поправив тяжелые очки, продолжал:
— И вот вчера в «Правде» опять вижу эффектное клише. Приятная композиция. Удачно передано движение фигур. И подумал: меня не обманешь. Я теперь осторожен. Типичная стопроцентная газетная фотография. Беру. Подношу к очкам и разочарованно читаю: «Картина художника Шумова».
И опять, немного погодя, спросил:
— Теперь скажите, как мне быть?
Встретились мы на выставке Кончаловского. Остановились перед автопортретом художника. Молча простояли минуты две.
— Нравится, Ильф?
— Нравится. Хороший художник. Крепкая рука и великолепный глаз.
Разговорились о живописи.
— Вы ведь знаете, что я вырос в семье художников. У меня два брата художники. Фазини-брюнет и рыжий Мифа. Они, кажется, неплохие художники. В нашем доме часто и много говорили о живописи, о цвете, о колорите, о французском искусстве. Говорили о Пикассо, Матиссе. Я обязан быть грамотным, хотя живопись мне не давалась.
— Фазини вам, Ильф, показывал свои работы?
— Видел. По-моему, если я не ошибаюсь, он увлекся декоративной живописью. Она, кажется, всегда тянула его к себе.
Последний раз я с ним говорил в своей мастерской. Лицо Ильфа было серым. Губы сухие, бледные.
После показа моих работ мы посидели на диване.
— Ильф, расскажите немного о себе.
— Хотите я вам расскажу о заграничных отзывах об Ильфе и Петрове? В этих новых советских сатириках много от Гоголя.
И добавил: «Ничего себе хватанули. Подташнивать стало, как после острого иностранного блюда».
Гроб с сожженным страданиями Ильфом стоял в Доме писателей. Много народа. Видел Бабеля. Он умеет прятать свое горе за острой фразой:
— Мне кажется, что Петров лежит рядом с ним…
У гроба стояла окаменевшая жена. Свои тонкие руки она держала в гробу под покрывалом, точно пыталась Ильфа согреть…
Признание
Были лютые морозы. Дров в Москве не было. Жгли старую мебель и макулатурные книги.
Были невыносимо жаркие дни. Осенью под Москвой часто горели леса. Удушливый дым наполнял не только улицы, но и квартиры.
В гости приходили одолевавшая невралгия и тяжелый кашель. Гриппы. Врача найти было нелегко. Большинство аптек было закрыто.
О постоянном изнуряющем недоедании я писать не буду.
Дни были, как краски на палитре: серые, черные и коричневые. Очень редко нас посещали дни голубые, оранжевые и красные. Но мозг не терял творческого жара и жил своей непотухающей богатой жизнью. Мечты о грядущем новом советском искусстве были всегда нашими верными друзьями. Каждый из нас опасался жить без иллюзий, не отваживался. Нам казалось, что в небывалые героические дни жить старыми традициями неразумно. Для полноты творческого благополучия нам были нужны новые колоритные небосклоны и горизонты, и ярко светящиеся звезды.
Мы их искали и были счастливы, когда находили. И подумать только, что в это суровое время большинство живущих в Москве художников работало, не покладая рук и не теряя головы. Сердце работало, не зная покоя.
Кончаловский, Машков, Куприн, Лентулов, Осмеркин, Шевченко часто увлеченно писали пейзажи (виды холодной и голодной Москвы). Портреты осунувшихся и похудевших друзей. Работы, в которых всегда чувствовалось глухое, сдержанное, но всегда радостное жизнеощущение. Разглядывая теперь работы того незабываемого времени, диву даешься, как они умели оптимистически жить и работать. Люди, казалось, обманывая свою судьбу, научились писать с живописным блеском и выразительной звучностью.
Разве небывалой в истории искусства героике нашим изокритикам не следовало бы посвятить несколько теплых статей?
Надо признаться, что нас излечили советский воздух и время, лучшие врачи.
Примечательно, что одно время некоторые талантливые художники (в том числе, и будущий советский классик Кончаловский) писали наших людей и русский пейзаж, а думали о Сезанне и Матиссе. У каждого из этих художников в их архивах я видел работы с яркими следами этих увлечений. На посмертной выставке Кончаловского его сын Михаил Петрович (организатор этой выставки) не считал нужным повесить такие работы.
— Отец, — говорил он, — до последних творческих дней увлекался выдающимися постимпрессионистами, но никогда им не подражал.
Михаил Петрович был прав.
Отец никогда не изменял знамени и принципам советского реализма, и в историю нашей живописи он вошел как советский классик.
Кончаловский
1922 год. Москва. Страстная площадь.
Зимний вечер. За синеющим окном метель, то утихающая, то усиливающаяся. Лежу в постели, укрытый шубой и украинским ковром. Простудился. Горит небольшая лампочка, затененная газетой. В комнате холодно. Лежу и мечтаю о дровишках, которых второй день не удается найти. Жена возится около буржуйки, тщетно пытаясь тремя отсыревшими томами Боборыкина растопить ее.
— Черти! Ничего горючего не оставили, — ругает она бежавших хозяев.
Сдержанный стук. Жена открывает дверь. Входит женщина средних лет. Живое лицо. Меховая шапка обвязана большим шарфом, в левой руке муфта. Шарф и муфта покрыты снегом.
— Я к вам, — говорит она.
— Слушаю.
Сбрасываю шубу и ковер. Усаживаю женщину.
— Меня послал к вам Муратов. Он уезжает в Италию. Чемоданы упакованы. Он просил вас написать статью о моем муже Петре Петровиче Кончаловском… Статья пойдет в журнал «Свирель Пана» и должна быть готова через два дня.
Она вынула из муфты несколько каталогов и протянула их мне.
— Вот вам подсобный материал.
— К сожалению, — сказал я, слабым голосом, — сил нет. Я простужен, выздоровею, — напишу…
— Нет, дорогой друг, ждать нельзя. Петр Петрович вас очень просит… и я вас прошу.
— Не могу, — повторил я, — шея побаливает. Невралгия…
Она быстро сняла с головы шарф, закутала мне шею и сказала с подчеркнутой дружелюбностью: «Так вам будет теплее».
— Спасибо! — пробормотал я сдавленным голосом.
— Муратов, муж и я вас просим.
— Хорошо, — сказал я, почувствовав, что вынужден буду писать статью. Меня охватило беспокойство — а вдруг не смогу написать. Провалюсь. Осрамлюсь.
С возрастающим чувством легкости она сказала: «Статья должна быть готова через два дня».
Ее лоб и щеки пылали: «Благодарю вас!» Быстрым, зорким взглядом она оглядела мастерскую, жену, возившуюся у буржуйки, меня — и протянула мне крепкую руку.
— Итак, через два дня я буду у вас.
Я понял, что после истории с шарфом произошло нечто такое, что не подчинялось моей воле. Я подал ей руку и сказал: «Хорошо».
Утром я достал дров и затопил буржуйку. В комнате было тепло и уютно.
Через два дня она пришла. Я передал Ольге Васильевне статью и шарф. Сердечно поблагодарил за шарф. Лицо ее порозовело. Она повторила:
— Вам спасибо от Муратова, Петра Петровича и Ольги Васильевны.
И ушла.
Статья была помещена в первом номере «Свирели Пана» в 1922 году.
Был в мастерской Кончаловского, на Садовой, во дворе. Кончаловский, пожалуй, самая яркая фигура среди советских художников. В нем счастливо сочетаются большой талант, редкое знание искусства и общая культура.
Кончаловский показывал мне среди других работ портрет Мейерхольда. Работа выразительная и живописная, но она написана в плане декоративного панно. И потом в ней мало внутренних качеств.
После Мейерхольда на мольберте появился портрет Фадеева, затем автопортрет, который понравился мне больше других работ. Во время осмотра пришла жена Кончаловского — Ольга Васильевна. Она сразу взяла тон опытного экскурсовода. Ее пояснения были насыщены профессиональными терминами. О муже она говорила ярко, живо и умно. Конечно, все у Пети носило характер высокого стиля, свидетельствовало об опыте и знаниях. Ей можно было простить семейный патриотизм. Потом Кончаловские показывали Пушкина.
— Всю голову переписал, — сказал Кончаловский.
Голова была непохожа, замучена и слишком перегружена поправками. После Пушкина смотрел натюрморты и пейзажи. Я заметил, что Ольга Васильевна хочет видеть в муже нестареющего новатора. «Приятно не чувствовать бремени возраста», — подумал я. Кончаловский боится приближения академизма, повторения того, что он уже делал, и ревниво следит за всеми новейшими течениями живописи.
Творчество Кончаловского было проникнуто душевным жаром, оптимизмом и простотой. Пейзажи, портреты, натюрморты — все было согрето его большим сердцем.
Кончаловский долго и внимательно изучал природу, но никогда не был ее пленником. Он часто повторял фразу великого французского художника Делакруа: «Природа есть только словарь, где ищут слова, но никто никогда не придавал словарю значения, как сочинению в поэтическом смысле слова».
Весной в 1921 году Кончаловский написал серию подмосковных пейзажей. Молодые дубовые леса с прудиками и мостиками. Показывая мне эти этюды, он с сияющим лицом сказал: «Лес, какие живописные дубки! Какие чудесные мостики. Влюбиться в них можно. Обязательно поезжайте в эти леса и попишите их. Осмеркину я тоже посоветовал…» Летом Кончаловский написал свое нашумевшее полотно «Миша, иди за пивом!». В этой работе Кончаловский показал себя как художник, умеющий легко и свободно решать большие декоративные панно. Он его написал быстро и смело.
Потом он взялся за натюрморт. Тут он развернулся во всю ширь своего большого таланта. Он доказал, что натюрморту свойственны все психологические черты, которые художник показывает в пейзажах и даже в портрете. Он умел в натюрморты вложить свои сложные переживания. Глядя на его натюрморты, зритель заражался душевным состоянием автора. Никто у нас не умел с такой взволнованностью и темпераментом писать цветы, фрукты, овощи.