Это было летом. Осенью мне позвонили и сказали, что у Вани начался рецидив туберкулеза, а зимой мы его хоронили. Гражданская панихида была во Всекохудожнике. Выступал Абрам Эфрос. Он назвал Малютина редким и щедрым талантом. Я начал говорить, но смог только плакать.
Татлин
С Татлиным я близко познакомился на его персональной выставке, о которой некоторые мало разбирающиеся в искусстве критики писали как о явлении.
Татлин был вождем небольшой группы художников, которые работали не кистями, но молотком и клещами, а вместо растворителя пользовались гвоздями и проволокой. О себе эти художники скромно говорили: «Мы мастера-инженеры, которые увлеченно занимаются решением вопроса о новых средствах выражения».
Я обошел эту удивительную выставку, похожую на мастерскую жестянщика. Зрителей, несмотря на солидную рекламу ее устроителя, было мало.
Я нашел Татлина. Он стоял около одного из своих «инженерных произведений» и с каким-то неверующим зрителем спорил о будущем, вечном искусстве.
— Да, — твердо сказал он неверующему, — мы работаем для зрителей, которые появятся только через тридцать лет. В Москве, — уверенно добавил он, — знаю, наших зрителей еще нет, но это нас не огорчает. Мы глубоко верим, что они будут.
— Ну, а если они, товарищ Татлин, не появятся, что будет с вашими жестяно-картонными натюрмортами, — спросил я, вмешавшись в эту импровизированную дискуссию.
— История искусства, — продолжал я, — не знает таких удивительных скачков. Несмотря на свою динамическую сущность, искусство весьма консервативно. Прекрасные стенные фрески, которые археологи в древних пещерах находят, написаны около десяти тысяч лет тому назад, и, что удивительно, фрески очень напоминают стенную живопись современных декоративных художников. Очевидно, спираль, которую вы любите, владеет душой живописи.
Татлин молчал. После долгого раздумья, он сказал:
— Я пришел к этому выводу не сразу. После революционных дней, когда надежда и вера то возникали, то обманывали, я наконец увидел новый горизонт. И понял, что я на верном пути.
Мы стояли возле разрекламированной спиральной башни. Она была им создана в честь коммунистической партии и называлась «Башней третьего Интернационала». Указывая на нее, он с большой гордостью сказал:
— Над этой небольшой моделью я работал пять лет. Считаю ее зенитом моего последнего творчества.
Он смолк и внимательно поглядел на нас.
— А что в ней необычного, исторического? Такого, что удивит зрителя? — спросил я.
Татлин порозовел. Размахивая руками, он произнес:
— Все в башне будет необыкновенно! Высота. Этажей двадцать. Потом она будет вертящейся. Затем, в ней будут жить, и мыслить, и работать сливки народа. Его мыслители, ученые, изобретатели, инженеры, художники, скульпторы. — Всю эту фразу он произнес, холодно поглядывая на меня.
Последним экспонатом был летающий аппарат его собственной конструкции, который назывался «Модель летатлина». Сделан был аппарат из лакированной фанеры и окрашен в цвет закатного неба.
— Летчики, — сказал он, — его осматривали и хвалили.
Меня раздражало его неумеренное хвастовство, но я старался делать вид, что все приемлю так, как он желает. Уходя, я пожал его руку и сказал, что выставка меня согрела и освежила.
Татлин меня чувствительно поблагодарил.
Спустя пять лет мы с братом, художником Девиновым, сидели в квартире Татлина на Верхней Масловке (мастерской у него не было) и рассматривали последние работы изобретателя «инженерной» живописи. Мы были весьма удивлены. На мольбертах стояли натянутые на подрамники холсты, а на них были написаны великолепные по колориту и фактуре натюрморты.
Больше всего нас удивило то, что натюрморты были написаны в стиле умеренного импрессионизма и овеяны строгим, я бы сказал, «сугубым» реализмом.
Якулов
Георгий Богданович Якулов представлял собою редкое гармоничное сочетание художника-революционера, новатора, артиста и прекрасного человека. Он являлся одним из первых художников, принявших революцию и участвовавших в художественном оформлении ее пафоса и героики. До конца дней своих он считал себя советским художником, чье искусство было призвано служить широким трудовым массам. Это был непримиримый враг всего в искусстве устоявшегося, академического. Он избегал всего того, что было связано с инерцией и линией наименьшего сопротивления. Его основным лозунгом было — «отвергать и изобретать». Якулов был редким в наше время представителем артистизма. Подобно итальянцу эпохи Возрождения, он умел артистично выражать свои чувства и ощущения, быстро находить для них форму. Отсюда и присущие его искусству черты ритмичности и динамизма. Он был чутким, бесконечно добрым и отзывчивым товарищем, полным неугасимого оптимизма. Якулов умел подходить к людям так, что они становились на всю жизнь его друзьями. Его энергия, равная его темпераменту, не знала ни усталости, ни границ.
Заслуги Якулова перед советским изоискусством значительны. Он явился одним из немногих создателей нашего нового театра — театра, оказавшего сильное влияние почти на всю Европу. Он не был станковистом. Оставшееся после него наследие выявляет преимущественно его декоративный дар. Но отдельные полотна, написанные им в дотеатральный период (до 1917–18 гг.), свидетельствуют о многообразии его живописного таланта. Горячий, насыщенный цвет, такая же форма и богатая, всегда остроумная композиция дают ему право на звание живописца. Каждая его новая постановка являлась художественным событием, новой страницей в жизни театра.
Его ранняя смерть (Якулову было 44 года) вызвала глубокую скорбь у художников всех направлений. От него еще можно было ждать больших побед и завоеваний.
Осмеркин мне рассказывал:
— Якулов знал, что смерть собирается к нему в гости. И за несколько дней до ее прихода сказал: «Александр Александрович, оставляю вам за вещание. Только обязательно его выполните: каждую неделю поминайте меня. В веселой компании… С вином и музыкой…»
После его смерти мы свято выполняли завещание. Раз в неделю компания вхутемасовских профессоров во главе с ректором Равделем собиралась в извозчичьей чайной Горячева в районе Петровского парка. Приходили в чайную цыгане. Мы их угощали вином, а они нас развлекали гитарой и долго веселившими душу песнями.
Грабарь
Свою утреннюю прогулку Грабарь совершал между семью и восемью часами, когда Масловка была еще погружена в глубокий сон.
Часто я присоединялся к нему, и мы вместе, поддерживая его стремительный темп, совершали физкультурную зарядку. Иногда я шел за ним на некотором расстоянии, наблюдая его характерную походку, видимо, отражавшую его утренние размышления. В эти часы он был скуп на слова. Но мне все же порой удавалось вырвать у него несколько фраз, всегда насыщенных блестящим умом и огромным, удивительным опытом.
Мне захотелось однажды рассказать ему, что благодаря его замечательным трудам, все мы, художники, почувствовали красоту старинной русской архитектуры. И что, глядя на старинные церковки и иконы, мы всегда вспоминаем его с восхищением и благодарностью. Он поглядел на меня, улыбнулся глазами и сказал:
— Не я один открывал старинную русскую архитектуру… у меня были помощники-энтузиасты. Жаль, что их мало знают.
Во время реконструкции Москвы безжалостно были снесены многие чудесные церкви и знаменитая Сухаревская башня. Мы, художники, были глубоко огорчены. Я об этом рассказал Грабарю.
— Да, — ответил он, — ничего нельзя сделать…
Мне показалось, что в этот момент что-то сжимало ему горло.
— Реконструкция, друг мой, — добавил он, — ничего не поделаешь…
Он мне подарил книжку о Феофане Греке и сказал, что после Рублева это был второй замечательный мастер. Мне нравилось, что любовь к настенной старорусской живописи и иконе соединялась у него с преклонением перед импрессионистскими мастерами. Глаза его почти одинаково горели, когда он говорил о Феофане Греке и о Мане. И в его словах о них одинаково, со скрытой силой пылал грабаревский жар.
Как-то раз он мне бросил на ходу: «Читал вашу статью в „Литературке“. Она мне понравилась. Но… вы теперь на всю жизнь нажили двух врагов. Они вам будут мстить».
И потом, полушутя-полусерьезно, добавил:
— Мой совет: никогда не пишите о художниках, которые вам не нравятся… Пишите только о тех, которые вам нравятся.
Совет его я потом свято хранил и не жалею об этом.
Он великолепно знал всех художников своей эпохи. Умел о них живо и интересно рассказывать. Как-то, не замедляя шага, мы быстро дошли до конца Масловки и вернулись в городок художников. У дверей его квартиры я его спросил: «Игорь Эммануилович, вы Костанди хорошо знали?»
— Как же, великолепно знал. Хороший колорист и прекрасный педагог.
Игорь Грабарь — один из первых русских художников, примкнувших к импрессионизму. В приемах и средствах выражения этой великой школы он почувствовал близкие его мироощущению принципы и всей душой принял их.
Законы цветовых контрастов, раздельный «оптический» мазок, светлая гамма, освобождение палитры от черных и коричневых красок, фактура как эстетический момент — все это для Грабаря являлось законами живописи.
Он писал пейзажи, натюрморты и портреты.
Глубокий, вдумчивый и тонкий живописец, до конца творческой жизни неутомимо искавший новых форм искусства.
Однажды я получил от Всекохудожника коротенькое письмо, в котором секретарь правления любезно просил зайти к нему, чтобы поговорить о важном для меня деле. Неплохо зная душевные качества секретаря, я почувствовал, что в его любезности таилось для меня что-то неприятное.
И не ошибся.
Придав себе выражение человека, умеющего бодро встречать любую неприятность, я смело направился во Всекохудожник. Секретарь правления меня принял в своем неуютном кабинете. Он степенно сидел за большим столом и лениво читал газету «Футбол». Увидев меня, он подчеркнуто вежливо поздоровался и сказал: