ОДЕССИТЫ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА 1
Это надо проверять еще затемно: выпала ли роса. И если нет, то ждать «широкого» ветра. Волна потеплеет, к ее зелени добавится желтоватая муть, и все на воде и на земле, понимающие море, будут знать до света: идет «широкий». Надежный ветер. Красавец-ветер. Лучший ветер для рыбаков. Теперь им выходить на большую скумбрию: каждый май она подходит к Одессе и будет подходить еще долгие годы. А кораблям на рейде, большим и малым- развернуться на северо-восток.
Всей остальной Одессе можно пока спать. Потом зашевелятся окраины, уже ближе к восходу солнца. А центральные улицы просыпаются еще позже. Если, конечно, не происходит никаких особенных событий.
Но это был 1905 год, и мальчишки-газетчики со своими ежедневными воплями о «потрясающих новостях» — забастовках, студенческих волнениях и террористах — успели и сами охрипнуть, и всем надоесть. События как-то подешевели, к ним притерпелись, и потому в то утро Одесса просыпалась не спеша.
Другое дело- Максим Петров. Уж он-то вскинулся раньше всех в доме на Коблевской улице. И, уже разлепляя ресницы, радостно знал: чего-то надо ждать хорошего. Потому что, если открывая глаза, видишь вспышку зеленого света (такое бывает только при ярком солнце) — то счастливый будет день. Потом он вспомнил, улыбнулся и уткнулся в подушку. Ему сегодня пять лет, вот оно что! Вчера вечером было четыре, и ночью было четыре, а встанешь- уже будет пять. Он теперь большой, и все его будут поздравлять, и в гостиной на столе ждут его подарки…
О подарках лучше помечтать подольше, пока их еще нет. Но и в постели лежать нет никакой возможности, прямо тошнить начинает где-то над животом. Максим соскочил на любимый свой коврик с тройкой лошадей. Как всегда по утрам, он постарался ни на одну лошадь не наступить, чтоб они не обиделись. И, мимоходом полюбовавшись на свои босые ноги (им уже пять лет!) — устремился к подоконнику, своему наблюдательному пункту. Но до подоконника на этот раз не дошел: на стуле с гнутыми ножками, аккуратно сложенное, лежало что-то белое — и черное- и сверху матросская бескозырка! Торопясь и разворачивая, он уже знал, что это такое: настоящий матросский костюм! С длинными брюками!
Мама, вошедшая его будить и поздравлять, застала своего сына пыхтящим над застежками. Потому что взаправдашние матросские брюки, оказывается, надеваются совсем не так, как короткие штанишки. А надеть их обязательно надо самому, иначе — позор. Но мама, впрочем, может помочь: она никогда над Максимом не смеется. Они поцеловались по-своему: каждый каждого в ладошку. При других они никогда так не делали, это был их такой секрет.
— Мама! Какая ты красивая! Это у тебя новое платье, да?
— У меня, Максимка, новое, и у тебя новое. Пойдем-ка вниз похвалимся! — улыбнулась мама, проглатывая вздох. Она снова взглянула в глаза своего младшего и в который раз поразилась, какие они голубые. У всей остальной семьи были серые. Да, младший, да, любимчик, и скрыть это невозможно. Ну и что же? В конце концов, кто еще из домашних говорил ей когда-нибудь, что она красивая?
Папа внизу, за чаем и утренней газетой, одобрил вбежавшего сына, но морщинка между бровями, которой побаивался Максим, не исчезла.
Экий молодец! Поздравляю, сынок. А поворотись-ка! Ну со всех сторон моряк. А какого корабля быть изволите? Как не знаешь? Что у тебя на бескозырке написано? ну-ка прочитай.
А-лы-мы… Алма… — начал робко Максим. Вот так угодил! Надо было у себя не спеша разобраться, а теперь, когда папа спрашивает, уж ничего не сообразишь. Что ж это за пара рогаликов дальше?
Мама сделала незаметное движение, чтобы помочь. Папа сделал встречное движение, и мама остановилась. Все это происходило над несчастной, уже взмокшей, Максимовой головой. И начавшийся так счастливо праздник мог бы обернуться слезами, если б не вбежали — сразу втроем — брат и сестры. И, к облегчению Максима, сразу его завертели, закружили, восхитились бескозырке, а Зина сходу прочитала:
«Алмаз»! С дядей Сергеем, значит, вместе служишь?
Папа досадливо поморщился, но остановить не успел. Да эту разве глазами остановишь?
Дети устремились к столу с подарками, и оттуда раздались восторженные вопли. Потом позвали маму, и она с извиняющейся улыбкой отошла к ним. Отец остался один со своей газетой.
Иван Александрович Петров. Дворянин. Домовладелец. Счастливый отец семейства. Радостно празднует в кругу любящих домашних, — разжигал он себя. Он и сам понимал, что это глупо, и чисто случайно вышло так, что все оказались в одном углу комнаты, а он в другом, и никто ведь не знает, что с ним стряслось только что. Но все-таки, при известной чуткости, мог бы хоть кто-нибудь остановиться и взглянуть на отца?
Ну дети — ладно, но Маша? Он так привык по утрам встречать ее робкий взгляд: «У нас все в порядке?» А сегодня, когда этот-то взгляд ему и нужен (обычно он раздражался, встречая его), она — совсем другая. Как будто любуется собой. Он передернул плечами и оборвал себя. Что, собственно говоря, стряслось? Ерунда, так сразу это не происходит, любой врач скажет. Вот он сейчас взглянет в газету — и все будет как обычно, и он посмеется над собой.
Но строчки газеты по-прежнему расплывались, и ничего, кроме заголовков, Иван Александрович прочитать не мог. Значит, и вправду сдали глаза. Вот так сразу, на середине строки. И, значит, правда, что в этом возрасте мужчине надо ждать неприятностей. Что теперь? Очки? Пенсне? Какая гадость. Иван Александрович славился как красавец, и так привык им быть. В сущности, он только и был красавцем всю свою жизнь. После женитьбы ему не надо было думать о службе, и он втихую посмеивался над братом Сергеем, принадлежащем царю, флоту, кораблю — кому угодно, только не себе. А что теперь? Сергей — где-то там, на Дальнем Востоке, и вся Россия сходит с ума по доблестному воинству Японской войны. А кто знает Ивана Александровича? Ну в Одесском Благородном Собрании его знают, ну дамы в опере. .
Имение как-то незаметно было заложено, перезаложено и в итоге перешло в другие руки. Осталось, в сущности, немного — только на то, чтоб не менять привычный образ жизни. И Маша не виновата. Она никогда ни в чем не виновата… Он подавил раздражение и стал думать дальше. Что у него еще есть? Четверо детей. Казалось бы, есть чем гордиться. И как же они относятся к отцу? Старшие, Павел и Зина, хотя бы имеют причину. Они уже что-то понимали, когда была эта история с Аннет. И все больше липли к матери, она их воспитывала по-своему и портила, конечно, а он не смел вмешиваться, так как подумывал о разводе. Но ведь потом все уладилось, откуда же такая злопамятность в этом возрасте? Марина, его солнышко, девочка с золотым сердечком, конечно, любит папу. Но она всех вокруг любит — и няньку Дашу, и дворника, и любого пса на улице. Такое уж дитя. Максим же его просто опасается, хотя с чего бы? Ни разу не ударил, не крикнул даже. Самое бы время заняться воспитанием хоть этого. Мужская рука — вот что нужно мальчику. Но Маша как-то незаметно оттерла его от детей… Стоп. Бог с ним со зрением, но дрянных мыслей он себе не позволит. Он и так перед ней виноват.
Она его любит, она бы умерла за него. Вечером он расскажет ей про глаза, и она испугается, а потом станет его утешать, и ему самому покажутся дикими теперешние мысли. Если б не Маша, эти припадки раздражения давно задушили бы его. Нет, надо быть мужчиной! Иди, отец, к своим детям и гостям и радуйся вместе с ними.
Это был долгий день, который почему-то запомнили все Петровы, и годы спустя вспоминали как один из последних дней, когда время шло еще равномерно, считаясь с людьми, а не выделывало диких скачков и не рушилось обвалом им на головы.
Максим прыгал со своим вожделенным пистолетом, Павел учил его вставлять куда следует розовые пистонные ленты, и синий пороховой дым улетал в окно и оседал на нежных лапах каштанов. Потом были гости, со своими детьми, и даже гимназистка Зина, забыв свою взрослую снисходительность, разошлась, разрумянилась, и заводила все новые игры. Маму оставили в покое, все звали Зину.
— Эк разрезвилась сестренка, — думал Павел, стараясь подняться до обычного своего покровительственного тона с младшими. — И не подумаешь, что умеет быть такой цирлих-манирлих, что на нее и не взгляни. Но тут же сбивался с этого тона и послушно бежал наливать в стакан воды.
— Раз, два. . три!!! — повизгивая от азарта считали младшие, и Зина жестом Клеопатры бросала в стакан серый сморщенный бумажный комочек. Тут же на глазах он медленно распускался в жарко-мали- новое, или синее, или белое чудо, по спирали раскручивая лепестки.
— Китайские цветы! Какие красивые! как не бывает! Еще, Зина, еще! — подымался радостный крик, и на праздничной скатерти выстраивалась шеренга стаканов: целый китайский цветник.
Потом было долгое катанье, с Николаевского бульвара на Французский: выезд Петровых, выезд Сердюков, и еще две нанятых пролетки. О тротуары бился бело-розовый прибой каштановых цветов, а «широкий» все дул, и женщины смеялись и держали шляпки.
Все казалось Максиму новым-новехоньким, только что сделанным: и синяя выпуклость моря, и майские запахи, и легкие облака, как китайские цветы, влажно распущенные по всему небу. К вечеру он изнемог от счастья, и когда после чая затеяли живые картины, вдруг расплакался и убежал в свою комнату. Марина тотчас заметила и, выбегая следом, успела взглянуть на маму. «Я с ним побуду, а ты сделай вид, что ничего не случилось, и пришли Дашу, а потом уж сама приди, когда будет удобно» — поняла мама и улыбнулась вслед восьмилетней дипломатке.
Няня Даша застала Максима выплакивающим сестре только что придуманное, чтобы оправдаться за слезы, горе. Оказывается, он хотел котенка, а ему чего только ни подарили, а котенка — нет. Он и сам уже верил в это горе, и Марине оставалось только прижимать к себе голову братишки, убежденно и быстро шепча:
— Максим, Максимка, ты не плачь, голубчик, будет у тебя котенок, и папа позволит, и все будет хорошо. .
— Это он с устатку. Намаялся за день, — добродушно приговаривала Даша, разбирая постель. — Иди, мой золотенький. Помолись-ка Богу, да баиньки. Ишь, Маринке-то все кружевца проревел.
Но Максим все цеплялся за Маринино измятое платье, пока неожиданно, на полувсхлипе, не заснул у нее на плече.
Внизу, в гостиной, осталось только несколько гостей. Те, что были с детьми, уже разъехались. Разговор был тихий, как-то ни о чем, как бывает между давними знакомыми. Павел и Зина, на угловом диване зеленого плюша, взглянули друг на друга и рассмеялись.
— Ты о чем?
— Да так. Целый день дурачились как маленькие, ну я и подумал, что надо под рояль залезть, а то заметят и ушлют спать.
Коротко брякнул дверной колокольчик, и все оглянулись: новых гостей уже не ждали. Быстро, даже не расправив седой шевелюры, примятой фуражкой, вошел Сан Саныч, знакомый Петровых, отставной морской офицер. По глазам его и движениям все поняли: что-то случилось, и здоровались наскоро.
Депеша из Петербурга. Только что. Мне Андреев сообщил. Эскадра погибла. Двенадцать судов — точно, про остальные пока неизвестно. Самый страшный разгром за всю войну.
— Господи! А «Алмаз»? — ахнула хозяйка.
— Мария Васильевна, голубушка, что знаю — то сказал. Про «Алмаз» пока нет вестей, Андреев говорит. Погибли «Ослябя», «Наварин», «Уралец», «Камчатка». И два контрминоносца, и два не то три транспорта. Адмирал Небогатов в плену, и три тысячи человек команды. Если б кто нарочно задумал, как лучше погубить Россию. . Доигрались!
— Да точно ли? Откуда Андреев знает?
— Прямо от Зилотти. Это точно, к сожалению. Ну на что похоже — пустить эскадру на верный разгром? — горячился Сан Саныч. — С разнородными судами, и чтоб угля не хватало? Рожественский и раньше телеграфировал. . А теперь ему пришлось догружаться в море, оттого он и сунулся в эту Цусимскую полосу, что не мог идти кругом.
Сан Саныч уже чертил черенком трубки по скатерти, показывая, куда направили эскадру да как бы надо было обойти узкое место. Все остальные молча следили за его движениями, но в суть объяснений не вникали. Для хозяев дома изо свей эскадры и всей войны важнейшей была судьба «Алмаза», где служил Сергей. До остальных же известие дошло сразу, во всей полноте: Россия проиграла войну. Теперь уже окончательно и бесповоротно. Это было невозможно. В это не хотелось верить.
— Даже если так, Сан Саныч, неужели — все? — добивался Николай Никитич, библиотекарь Коммерческого собрания.
— Были ведь уже и Порт-Артур, и Ляоян, и Мукден, но все-таки. .
— А теперь, батенька, все! Это похуже их всех вместе взятых. Вы просто не можете осмыслить, вы человек не морской. А я тридцать лет был во флоте. И привел же Господь дожить до такого позора! И зачем, если довели флот до такого состояния, было соваться в эту войну? Шапками закидывать привыкли. . Это, может, на суше — куда ни шло, а на море — увольте! И бухта в этом Порт-Артуре паршивая, никуда не годится. К чему он нам был нужен? — возмущался Сан Саныч.
— Как зачем? А концессии на Ялу?
Несмотря на трагичность известия, по гостиной плеснуло смешком: подноготная этой войны, как считали в Одессе, ни для кого не была секретом. Сан Саныч еще что-то доказывал про первенствующую роль торпеды в современном бою, и как это надо было учесть при оснащении флота, но Павел уже не мог дальше слушать. Он взбежал по лестнице и захлопнул дверь в свою комнату. Тут было все по-прежнему, как будто и не разбили Россию: поцарапанный стол, ковер, стены в голубых, с чайками, обоях. Единственный свет был — от лампады под старой прадедовской иконой. Зажигать лампу Павел не стал: к чему теперь?
Он встал на колени, чего уже давно не делал, и жарко заговорил туда, к почти неразличимому в серебряной ризе темному лику.
— Господи. Я Тебя прошу как никогда еще не просил. Сделай так, чтобы это было неправда! И чтобы мы, чтобы Россия разбила Японию. Всю Японию, раз и навсегда. Господи. .
Он чувствовал, что плачет, но еще что-то шептал, какие-то клятвы и обеты, только бы Россия победила. Он встал изнеможенный, но странно успокоенный. Ему казалось, что Бог, всегда далекий и не очень понятный, на этот раз его, Павла, видел и слушал.
Внизу, оправившись от первого впечатления ужаса, все снова обрели дар слова.
— Что же из этого будет, господа?
— Как что? Конституция! Ведь этак дальше невозможно. . - оседлала своего конька Нина Борисовна, учительница гимназии. Она славилась в Одессе радикальными взглядами и резкостью суждений, в связи с чем ей недавно пришлось сменить место в казенной женской гимназии на более либеральное частное заведение Кроль.
— Все здравомыслящие люди уже давно видят: монархия- это тупик. Тем более когда не знаешь, кто бездарнее, царь или министры, — она нервно оправила единственное свое украшение, медальон на бархотке, завернувшийся на другую сторону. — Погубили вторую эскадру, душат все мыслящее и светлое. .
— Э-э, сударыня, — неожиданно вступился Сан Саныч, — а что ваши мыслящие и светлые люди делали с начала войны? Бомбы кидали? Беспорядки устраивали? Хороша помощь стране, нечего сказать. . Дай им волю. .
Что ж поделать, раз нет легальных возможностей изменить положение вещей. . Я не на стороне террористов, но ведь они, если подумать, тоже идут на смерть за Россию.
— Вот это и главное наше горе, господа, — вмешался врач Дульчин, — Все готовы умереть за Россию, прямо так и рвутся. Террористы считают, что гибнут за Россию. Те, кого они убивают — тоже. Мальчишки, студенты, не кончив курса, норовят на войну — умереть за Россию. А кто же страну спасать будет — покойники? Поймите, что пока мы не научимся для России не умирать, а работать. .
Разошлись от Петровых в тот вечер поздно. Общим мнением было, что теперь надо ждать конституции и вообще больших перемен.
Иван Александрович, человек современно мыслящий, на ночь не молился. Его отношения с религией были формально вежливы: два раза в году он отстаивал праздничные службы и считал это, со своей стороны, проявлением разумной веротерпимости. Однако религиозность в женщинах находил нужным поощрять, и ему нравилось, что Маша по вечерам подолгу стоит перед образом. Он был уверен, что всегда может угадать, о чем она молится, и был бы очень удивлен, если бы узнал, как ошибается. Но в тот вечер он не ошибся: она действительно молилась о Сергее.
Через несколько дней пришли достоверные известия, подтверждающие поражение. Но еще до того всезнающая Одесса бурлила и возмущалась. Жалели адмирала Рожественского, посланного на верную гибель, и прозорливо догадывались, что его же еще попытаются во всем обвинить. Передавали, как застрелился командир «Орла» Юнг вместе со старшим офицером: половина матросов взбунтовалась — а чего и ждать от «запасных» — их пришлось перевязать, и оставшейся команды не хватило, чтобы продолжать бой. Ужасались тому, что четыре судна сдались в плен без повреждений. Видимо, тоже взбунтовались команды: командиры, известные в городе поименно, по общему мнению на такое были не способны. Сведения о том, что Рожественский на «Суворове» проскочил во Владивосток, оказались неверными. Во Владивосток прорвался «Алмаз». Он же первым сообщил о происшедшем.
Сергей был жив.
Война была проиграна.
Вскоре был напечатан рескрипт на имя великого князя Алексея Александровича об уходе его из флота. Сергей Александрович Петров, старший офицер «Алмаза», не дожидаясь даже получения награды, подал в отставку. Предлогом было незначительное ранение. О причине он мог говорить спокойно только полгода спустя.
В тирах по-прежнему в центре падающих фигурок был смешной японский солдат, валящийся вверх тормашками от меткого выстрела. Но шутка эта уже не вызывала прежнего веселья.
ГЛАВА 2
Длинный гул шел откуда-то сверху, все нарастая. От него захотелось пригнуть головы или сесть на мостовую. Владек судорожно сглотнул и выпрямился. Съежившийся было Павел успел взглянуть на товарища и расправил грудь. Тут же вокруг них лопнул, как стеклянная колба, весь воздух, рухнуло небо, и они больше ничего не увидели и не услышали. Опомнились они уже сидя на голубых булыжниках, под чей-то крик «Ой, и гимназистиков убило!» И тут же над Нежинской улицей пронесся второй гул. Мальчики никогда до этого не слыхали орудийных выстрелов, но, с первого раза наученные, поняли, что лучше пока посидеть. Вдали что-то снова грохнуло, и тогда они уже поднялись, отряхивая светло-серую летнюю форму. Бородач с фартуком и бляхой (дворник, туго сообразили они) для чего-то потряс их за плечи:
— Ну как, кости целы? Во как Господь уберег! В аккурат над вами жахнуло!
И, убедившись, что их только оглушило, устремился куда и все: к углу ближайшего дома. Угла, собственно, не было. Оттуда поднимались пыль и дым. Рядом на мостовой билась, заводя глаза, лошадь. Растерянный извозчик топтался рядом, пытаясь выпутать ее из упряжи. Из сочувственного говора Павел и Владек поняли, что в лошадь попало осколком камня.
— Батюшки! Ну и кровищи!
— Жилу перебило. Да перетяни ты ей ногу, дубина!
— Что ж это делается? Он же весь город разнесет!
— И очень просто. Девятидюймовки, что вы думаете! Камня на камне не оставит.
«Он» был, конечно, мятежный броненосец «Потемкин», ставший на Одесском рейде. Из-за чего произошел тот мятеж, все говорили по-разному. Но известно было, что матросы перебили офицеров, выкинули красный флаг и чего-то требуют от города. Это мальчики услышали вчера вечером, когда и думать было нечего, что их выпустят из дому.
До ночи Павел просидел у няньки Даши. Даша то и дело принималась плакать: у нее сын Василий был матросом на «Потемкине». Но ничего про «Потемкин» она толком не знала, и только причитала:
— Ой, сыночек мой, что ж теперь будет?
Сморщенные щеки ее тряслись, и Павел вдруг увидел, что она уже почти старушка, а не та веселая, ловкая Даша, которая вынянчила их, всех четверых.
Наутро, разумеется, Павел сказал, что он приглашен к товарищу по классу Владеку Тесленко. Владек то же самое соврал насчет Павла, и они встретились как раз на Нежинской, чтобы вместе пойти в порт и узнать, что к чему. Оказалось, они напрасно дали крюк. Третий приятель, Юра Нежданов, был срочно увезен родителями к деду, в немецкую колонию Лилиенталь. Там Неждановы решили переждать события. Бедняга Юра, такое пропустил!
Обстрел, похоже, кончился. Улицы были полны возбужденными одесситами. Паника, надо сказать, носила легкомысленный характер.
— А вот кому счастье! Люди, вам сейчас нужно счастье? Яша, выними даме счастье, и пускай она не волнуется за пустяки! — вдохновенно орал засаленный шарманщик. Он ухитрился встать так, что был у всех на дороге. Попугайчик Яша деловито рылся в свернутых рулончиках. Рулончики покупали, и толковый шарманщик уже успел взвинтить цену.
Мальчики пересекли Соборную площадь, где были конные казаки. У казаков были заранее, на случай если придется разгонять толпу, мутные глаза. Их красные лампасы рябили при движении коней. Говорили, что по ним-то и метил «Потемкин». Другие утверждали, что ничего подобного: стреляли в Городской театр. Там сейчас заседал военный совет во главе с генералом Каульбарсом. В любом случае броненосец «промазал»: оба выстрела пришлись по жилым кварталам.
— То-то ловко стреляют, как офицеров перебили!
— Бандиты, по людям лупят!
Павлу казалось, что весь город, час назад еще исполненный сочувственного любопытства, теперь возненавидел неудачливый «Потемкин». Ему было жаль Дашу с ее Василием. А может, это Василий и стрелял?
Павел и Владек на обстрел не обижались. Еще бы, такое приключение! Уже в Красном переулке Владек дернул Павла за рукав:
— Нос!
Оба нырнули в ближайшую подворотню.
Он нас видел?
— Кто его знает. Если видел, не беспокойся: он сейчас тут будет. Гимназический инспектор Носов был человек въедливый. Конечно, если он их заметил — пиши пропало. Не только немедленно отправит домой, но, чего доброго, сам отведет и сдаст на руки родителям. Они выждали несколько минут в уютном дворике с греческими галерейками, оплетенными диким виноградом. Однако им повезло: когда они осторожно выглянули, инспектора уже не было. Безо всяких приключений они дошли до бульвара, с его красными клумбами, норовящими пересохнуть под июньским солнцем.
Броненосец был трехтрубный, такой маленький и белый на резкой открыточной синеве. Он стоял далеко в море, между маяком и концом волнореза, и совсем не выглядел страшным. Не верилось, что он может за час разнести весь город. Слегка разочарованные, Павел и Владек возвращались домой. По улицам тянулись до отказа нагруженные вещами подводы и извозчики. Неждановы, видимо, были не единственные, кто решил покинуть город.
К облегчению Павла, отец никуда уезжать не собирался. Дома, конечно, была сцена: тут стреляют, а мальчик неизвестно где.
— Мама, я же сказал, где я буду! Это тут рядом, в доме Папудовой. Мы книги смотрели. Откуда я мог знать, что начнется!
— А почему так долго? Знал же, что мы волнуемся.
— Так я сразу, как начали стрелять, хотел бежать домой, а меня Владека отец задержал. Говорит: сидите, пока я не буду уверен, что обстрел кончился.
— Слава Тебе, Господи, что не пустил. Святой человек, — смягчилась мама.
Эта ложь была хоть и необходима, но Павлу неприятна. Они дружили с Владеком с подготовительного класса, а теперь перешли уже в третий, но ни разу Владек его к себе не пригласил. Провожая друг друга, они доходили до наемного дома Папудовой, и тут Владек прощался, а Павел шел к себе на Коблевскую. Тут была какая-то загадка. Высокий, тонкий Владек с длинными ресницами и раздвоенным подбородком поставил себя в классе так, что приставать к нему с расспросами было немыслимо.
Еще в первую осень в гимназии здоровяк Шмуклер назвал его девочкой: то ли за ресницы, то ли за неучастие в какой-то шалости. Владек побледнел и встал. Это была драка с кровью, одно из тягчайших гимназических преступлений. Заседал педсовет, и делегация «приготовишек» — дело неслыханное — ходила туда просить за Владека. Идея была Павла, и он же, с пересохшим от ужаса горлом, храбро говорил с самим директором гимназии. Директор, затянутый в мундир с двумя рядами золотых пуговиц, прямой как палка господин с бакенбардами, с трудом сдерживал смех. Ну почему у всех приготовишек так торчат уши? Павлу же казалось, что директор сдерживает гнев, и вот-вот взорвется, и тогда страшно подумать, что будет.
Так или иначе, ходатайство было уважено, и Владек отделался недельным исключением из гимназии. Шмуклер тоже не появлялся неделю, по другой причине. Павел, конечно, ни словом не обмолвился Владеку о своей роли в этой истории. Но когда Владек вернулся в класс героем, как-то само собой оказалось, что они сели за одной партой, не церемонясь с бывшими соседями, и возражать никто не осмелился. Павел был польщен, но всегда между ними оставалась какая-то дистанция, и это его слегка задевало.
На следующее утро приятели, после сложной дипломатической работы, все же ускользнули из дому. Они уже знали, что самое интересное теперь в гавани. Туда перенесли тело убитого матроса, и там митинги. Народу шла тьма.
— На Платоновском молу он, я только что оттуда. Живого места на человеке нет! Море крови! — сообщал проходящим несвежего вида господин (или босяк?) в разных штиблетах и с бахромой на брюках.
Оказалось, он все наврал, и надо было идти к Новому молу. Но там, слышали мальчики, казачье оцепление, и никого не пускают. Когда они все же туда добрались, ни солдат, ни казаков не было видно. Безо всяких препятствий они протискались к концу мола, где была самодельная палатка. Там, в палатке, лежал матрос.
Серое лицо, пшеничные усы. Он лежал очень мирно, и ран не было видно. На груди у него был пришпилен кусок бумаги. Это был второй покойник, которого видел Павел. Первый, Сережа Сазонов из их класса, умер от скарлатины. Они все ходили тогда на похороны: снег, пронзительный ветер с моря, и Сережа со странной улыбкой, в гимназическом парадном мундирчике. Павел теперь знал, что мертвые похожи на кукол, только не раскрашенных. Толком рассмотреть матроса ему, однако, не удалось, его оттеснили. Но если бы даже он рассмотрел, что с того? Василия Павел никогда не видел и не узнал бы, даже если это он тут лежит.
Юркий черненький матрос читал прокламацию. Так назывался листок на груди убитого.
«Товарищи! Матрос Григорий Вакуленчук был зверски убит офицером только за то, что заявил, что борщ плох. . Отомстите тиранам. Осените себя крестным знамением, а которые евреи — так по-своему. Да здравствует свобода!»
Тут люди в палатке закричали «Ура!», и на пристани подхватили в сотни голосов. Никакой вчерашней ненависти к матросам не было и в помине. А может просто тут, в гавани, была другая толпа? От этой толпы пахло, как в порту: солью, пшеничной пылью, сухой таранькой. Тут были и босяки, и хорошо одетые. Какой-то господин в фуражке с кокардой фуражку снял еще до выхода на мол. Не так из уважения к покойнику, понял Владек, как чтобы прикрыть кокарду. Тут же стояла кружка для похорон матроса, и деньги в нее сыпались дождем. У Павла был гривенник, и он передал его Владеку:
— Кинь, ты ближе.
Владек, Павел знал по гимназии, никогда не покупал на завтрак ни бубликов, ни котлет. Только стакан чаю.
Какие-то молодые люди с длинными волосами взывали к толпе и уговаривали не расходиться, а ждать распоряжений с броненосца. «Это эс-де», — услышал Павел от стоявшей рядом девушки. Но спросить, что такое эс-де, было неловко. И ничего больше не происходило, хоть они и готовы были ждать. Снова и снова читали прокламацию и кричали «ура».
Они выбрались с мола только через несколько часов и видели снизу, сколько народу спускается из города. Студенты, железнодорожники, рыбаки, женщины в платочках и барышни с Высших женских курсов. Это было странное чувство: все идут, и мы со всеми.
Уже наверху, на Греческой, Павел вдруг увидел Дашу в рябеньком платье и кинулся к ней.
— Даша! Это не он!
— Кто не он?
— Матрос убитый. Он Григорий, а не Василий. Вакуленчук. Там на него деньги собирают, а Василий, значит, жив! — выпалил Павел, задыхаясь.
— Голубчик ты мой! Вот ты куда бегал!
И, недолго думая, Даша поцеловала его в лоб прямо на улице. Раньше Павел сгорел бы со стыда, если б такое случилось. Но теперь все вели себя необычно, и все виделось по-другому. Этот поцелуй был даже ему приятен. Он заверил Дашу, что матросам ничего не будет, там даже полиции нет, и весь народ за восставших. Владек терпеливо ждал, и во взгляде его Павел не увидел никакой насмешки. Они дошли до угла, где обычно прощались, но почувствовали, что такой значительный день не может кончиться так просто. Надо еще что-то сделать, что было бы в тон этой праздничной трагедии в порту, белому броненосцу под неразличимым с берега красным флагом, строгому слову «прокламация» и даже несвязному ее тексту.
— Владек, давай — знаешь что? Давай поклянемся. .
— Да, поклянемся, всю жизнь, что бы ни случилось, быть всегда за матросов! — загорелся Владек.
Павел на миг задумался. Что-то было не совсем так, и надо было успеть сообразить. За матросов — это значит, как теперь повернулось, против офицеров. А как же дядя Сергей? И генерал Кондратенко, убитый в Манчжурии, которого недавно хоронил весь город? Его везли из порта на лафете, и следом вели его коня, и он был несомненный герой, погибший за Россию.
— Давай не только за матросов, а так: быть всегда за народ! — нашел он счастливую формулу.
Владек спорить не стал, так ему даже больше понравилось. Тут же, под отцветшими акациями, они пожали друг другу руки. Жизнь была теперь определена. Можно было идти по Соборной площади с чувством легкой опустошенности, подчиняясь неспешному ритму летнего вечера. Цветочницы на углах продавали пионы и ранние розы. Цветы плавали в тяжелых эмалевых мисках и, казалось, лениво шевелили плавниками. Громада кафедрального собора выглядела еще грузнее на фоне светлого, но уже густеющего в синеву неба. Вот бы встретить девочку с глазами такого цвета, почему-то подумал Павел. Владек тоже о чем-то думал, а потом неожиданно предложил:
— Зайдем ко мне?
И, видимо, приняв остолбенение Павла за колебание, быстро добавил:
— Ненадолго. Я знаю, тебя дома ждут. Я тебя только со своими познакомлю, тут же два шага. А завтра вечером придешь к нам на чай.
Тесленки жили в небольшой квартире на третьем этаже, очень чистой, но явно небогатой. Знакомясь, Павел почему-то сконфузился, хотя встретили его как давнего знакомого.
— Павел? Мы о вас столько слышали, — заулыбалась Ванда Казимировна, мама Владека.
Павел почему-то думал, что у Владека нет матери. В рождественские и пасхальные службы он видел Владека в том же соборе, куда ходила и его семья, с высоким господином, верно, его отцом, девочкой со светлыми косами и малышом, примерно таким, как Максим. Но никогда с ними не было матери.
— Понимаешь, она у нас католичка, полька. А отец православный. Они раньше жили в Холмском крае, а там между католиками и православными такая вражда, что им просто покоя не было. Прямо тебе Монтекки и Капулетти. Вот они сюда и переехали. Мама ходит в костел, а мы — в собор. Она, конечно, переживает, — объяснял Владек, провожая приятеля домой. — А зря. Тут к этому никто не придирается. Только ей обидно, что мы не католики — дети, я имею в виду. Но они же сами, отец с матерью, так решили. Для нас, мол, так будет лучше. А мой бы выбор — так я бы на закон Божий уж точно ходил бы к пану канонику, а не к Медведеву нашему.
Павел прыснул. Священника Медведева, нещадно ставившего гимназистам колы за малейшие ошибки в священных текстах, дружно ненавидел весь класс. Гимназисты же католики на тот же урок ходили к старенькому ксендзу Губинскому, который никого не обижал и любил рассказывать про Рим. Он был там дважды и все собирался поехать еще. Католикам в классе завидовали. Хотя еще лучше было евреям: они просто пропускали закон Божий и приходили ко второму уроку.
Дома Павел, к удовлетворению матери, мог наконец связно рассказать про семью Владека: отец — инженер на Юго-Западной железной дороге, а мама любит музыку и играет на рояли, а сестра — такая тихая (он выразительно посмотрел на Зину), скромная девочка. Зина расхохоталась.
— И зовут ее Анна, и она в одном классе со мной, и конечно, она была тихая. Ты как разболтаешься, никому слова вставить не дашь, особенно когда хочешь понравиться. А вот я скажу ей, как ты на нее в соборе глазел!
Павел даже онемел от возмущения. Оказывается, Зина учится вместе с сестрой Владека, а ему об этом — ни звука! До чего же скрытная девчонка, ужас. Еще сестра называется. Вот Владеку — тому повезло. От его Анны, сразу видно, каверз ждать не приходится. Тут он наконец нашелся:
— Вот и брала бы пример со своей подруги!
На следующий вечер, когда Павел шел к Тесленкам уже как званый к чаю гость, он с досадой ощутил, что волнуется, и вытер о штаны вспотевшие ладони перед тем, как позвонить. Но Владек, вышедший его встречать, так откровенно обрадовался, что Павел забыл смущаться. Тем более, что Владек сразу потащил его к себе в комнату. Она была размером с каюту, и первое, что бросилось Павлу в глаза — желтая деревянная лошадка-качалка.
— Это Бася, — засмеялся Владек. — Она раньше была моя лошадь, а теперь Антося. Мы с ним вместе тут живем. А у Анны зато отдельная комната, — гордо подчеркнул он.
Круглоглазый Антось пришел в восторг от гостя.
— Вы Владека товарищ? И у вас тоже фуражка с листиками есть? А у меня зато вот что!
Он вытащил откуда-то серую мерлушковую папаху.
— Настоящая казачья. Старинная-старинная. Мне папа подарил, а ему — его папа!
Антось был явно намерен умыкнуть гостя в свое распоряжение и познакомить его со всеми своими сокровищами, но тут позвали к чаю. Ванда Казимировна угощала польскими мазурками — сухим миндальным печеньем собственного приготовления.
— Мама у нас все польское сама печет, кухарке не доверяет, — подмигнул Владек. — И Анне тоже не доверяет, и правильно делает.
Антось почему-то расхохотался, а следом и Анна.
— Я как-то раз попробовала, так их только Антось разгрызть и мог. Все ему достались!
После чая Иван Тимофеевич, хозяин дома, поцеловал руку жены:
— Покорнейше пани благодарим.
Павлу это показалось очень красивым. Его отец никогда не целовал матери руку после ужина. Это, наверное, польское. А Иван же Тимофеевич украинец. Тогда — украинское, может быть.
— Папа, ты будешь сегодня петь? — спросил Антось, выскочив из-за стола.
— В другой раз, сынок. Устал я сегодня. У нас там на работе неприятности.
— Бастуют? — понимающе спросил Антось.
— Нет пока. А, рассказывать не хочется! Пускай нам лучше Ануся почитает.
И опять Павла кольнуло: как он говорит с малышом. Как с равным. Отец никогда о своих делах не говорил ни с кем из них.
В комнате теперь горела только одна зеленая лампа — та, обычная для пол-России, на тяжелой ножке, под стеклянным гнутым колпаком. Анна, не ломаясь и не отказываясь, принесла книгу. Казалось, в этой семье вообще не стеснялись — ни друг за друга, ни сами за себя.
— Где мы в прошлый раз остановились, Антось?
— Как Тараса тот жид переодел и повел на площадь.
Это был гоголевский «Тарас Бульба», книга, любимая и самим Павлом. Но Анна, видимо, читала ее впервые, и волновалась. Она старалась читать ровно, но когда дошло до казни Остапа, Павел почувствовал, как ей трудно. Голос ее дрогнул, но она тут же оправилась и храбро продолжала. Антось слушал с горящими глазами, старшие — думая о чем-то своем. Анна дошла уже до последних страниц.
« Но не внимали ничему жестокие козаки, и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя. «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — приговаривал только Тарас.
Тут она всхлипнула, вскочила, и оставив на диване раскрытую книжку, выбежала из комнаты. Павлу стало трудно дышать. Не мог же он выбежать следом за этой странной девочкой в ее комнату, и вытирать ей слезы, и быть с ней, пока она не начнет улыбаться. Это было первое существо, которое ему захотелось защитить ото всех слез на свете, но что он мог сделать против Гоголя? Почему он раньше не замечал, какая это жестокая книга? Конечно, там украинцы и поляки только и делают, что убивают друг друга, каково же это для девочки из такой семьи?
Дорога на Коблевскую была такой короткой, что Павел сделал крюк. Потом второй. Ему не хотелось домой, где все так обыкновенно и по-старому. Неужели она ровесница Зины, эта Анна? Она кажется настолько старше. Сестра товарища, может, в этом все дело? Сестра товарища.
ГЛАВА 3
Лавку разносили долго: дверь была крепкая, а на окне решетка. Угарное погромное гиканье, с которым к ней приступили, скоро сменилось деловитыми короткими репликами.
— Митро, ломком поддень-ка.
— Не поддается, стерва. У, запоры жидовские! Жили не тужили!
— Ну-ко. А-а, зараза, пошла!
Эти были хоть и краснолицые, но не пьяные, и работали споро. Тут пожива была важнее веселья: лавка была ювелирная.
Исаак Гейбер стоял как неживой. Может быть, поэтому его не замечали. Ни эти, с крепкими шеями, в надраенных с утра сапогах, ни орава босяков и визгливых женщин, которых они отгоняли от добычи, ни казачий разъезд в парадной форме, созерцательно проезжавший мимо. Все тут рушилось, что оставалось от надежд Исаака. Переезд в Кишинев, и гимназия для Якова, и почетное место в синагоге, и приличный памятник Шимеку не еврейском кладбище в Одессе.
Там уже подрались, у его взломанной двери, и какая-то баба в малиновом платке изловчилась подхватить голубым бархатом обтянутый фермуар. А Исаак все стоял, и только глаза — единственное отцовское наследство — еще умирали на его лице.
Его сынишка Яков тем временем весело бежал домой, время от времени подпрыгивая от избытка чувств. Еще бы! Он впервые видел сегодня, как запускают змея, и ему даже дали подержаться за бечевку — на короткий, но блаженный миг.
— Жидок, жидок, какой тебе годок?
В этом голосе была нехорошая, опасная ласка, и Яков замер на полушаге. Но нависший над ним обладатель огромной тени оказался старым знакомым, сапожником Симоненко. Якова иногда посылали к нему то за шнурками, то за ваксой, и он всегда улыбался и что-то пел, а однажды подарил Якову зеленого леденцового петуха.
Яков несмело улыбнулся.
— Дядя Симоненко, это ж я, Яков!
Но, к ужасу его, Симоненко был сегодня какой-то другой, и пахло от него незнакомо и страшно. Они были одни в этом тихом переулке с пожелтевшими лопухами. И Симоненко его не узнавал. Или притворялся, что не узнает. Якову стало жутко от молчаливого воскресного солнца и радостных белых глаз Симоненки.
— Врешь, ты не Яков, ты Абрамчик. Какой Абрамчику годок, я спрасюю?
— Седьмой, дядя Симоненко. Вы ж знаете. .
Яков чувствовал, что надо отвечать. И надо улыбаться, поддерживая эту странную игру. Сделай он одно резкое движение, расплачься или позови маму — и случится что-то страшное, еще страшнее, чем сейчас.
— Собачий хвост тебе дядя. А что Абрамчик несет в кулечке?
— Лавровый лист. Меня мама послала, — нашел нужным оправдаться Яков. — У нас сегодня гости.
— У его мамеле будут гости. Ой-вей, какие там будут сегодня танцы!
Лапа Симоненки сгребла пакет. Несколько твердых листков упало в белую пыль. Из остальных он пытался что-то скрутить.
— Знаешь, что это такое, Абрамчик? Свиные ушки! Ты же любишь свиные ушки? Ну-ко, примерим.
Он прихватил Якова за волосы и старательно, не спеша запихивал ему в уши колющее и жесткое. Было больно, но Яков терпел и старался не моргать. Если быть послушным, то все будет хорошо. Больше всего он боялся намочить штанишки. А Симоненко и вправду его отпустил.
— Хорош! А теперь, Абрамчик, танцуй!
Якову хватило благоразумия не бежать: под мышкой у сапожника была палка с набитой на нее железной закорюкой, и теперь он перехватил ее поудобнее. Яков выдавил мучительную улыбку и старательно заскакал.
— Гоп-ца-ца! Гоп-ца-ца, — подпевал Симоненко. — Веселей, Абрамчик, веселей!
Он старался, как смутно чувствовал Яков, накалить себя для чего-то такого, что просто так не делают. Но еще не дошел до нужного градуса. Теперь Яков перепрыгивал через палку все чаще и чаще. Железяка норовила задеть по ногам. Только бы не порвать новый костюмчик. Тогда уж все пропало.
И тут в переулке появилось третье лицо: жена Симоненко. Шерстяная кофта ее расстегнулась, она тяжело дышала.
— Вот ты где, погибель моя! Там на Охотницкой люди сапоги берут, и полотно, и шали. А ты тут с жиденком забавляешься! Растащат же все! Вон Михайла на телеге узлы привез, а ты хоть бы что! Господи, у людей мужья как мужья!
— Счас иду, Катя, счас. Вот только Абрамчика поцелую. На проща-а-нье!
Симоненко потянулся к нему раскрытой пастью, но тут уж Яков взвизгнул и бросился бежать. Момент был правильный. Теперь, чем гоняться за мальчишкой, Симоненко предпочел рвануть в сторону Охотницкой, где добрые люди гребли из еврейских лавок стоящее добро.
Яков, задыхаясь, поскуливал на бегу.
— Мама! Мамочка. .
Но когда он добежал до дома, дом тоже был страшен и неузнаваем. Как Симоненко, и как все теперь стало. Большие чужие люди старательно били стекла. Толстая женщина выносила оттуда, где раньше была дверь, узел из оранжевой бархатной скатерти. И летало что-то белое, липло к костюмчику и садилось на ресницы. Это был другой мир, не тот, где Яков жил прежде.
Вот как Бог наказывает мальчиков, которые не сразу бегут домой с лавровым листом, а еще забегают посмотреть, как Васька пускает змея.
Он уже не понимал, куда бежит, и слезы мешали видеть. Но все-таки он не испачкал костюмчик, Господи, он ведь не испачкал костюмчик? Видимо, нет, потому что там, за углом, оглохший от ужаса и шума, он увидел бегущую маму. И заплакал уже в голос, и уткнулся головой в ее мягкий живот. Рахиль схватила сына на руки, как младенца, и понесла куда-то, и дальше Яков, наверное, заснул.
В то утро Рахиль не сразу сообразила, о чем толковала ей мадам Домбач, жена телеграфиста с соседней улицы. Какой погром? Какой, я вас спрашиваю, погром, когда царский манифест, и конституция, и все теперь равны? И куда она может идти из дома, если еще не допеклась рыба, и вот-вот придет Исаак с гостем, а мальчик еще не вернулся из лавки?
Но смутный шум нарастал откуда-то с нижних улиц, и слышались уже выстрелы. Надо было спасать детей, и тут только Рахиль поняла, и бросилась целовать руки у мадам Домбач.
— Скорее, скорее, — торопила та. — Я возьму девочку, а вы найдите мальчика — и сразу к нам. Муж ваш догадается, что вы у нас.
Римма, всегда строптивая, послушно пошла за русской женщиной. А Рахиль все моталась по окрестным улицам, и вечность прошла, пока не нашелся Яков. Теперь, за спасительной калиткой с начерченным мелом крестом, за заставленными иконами окнами, она могла наконец заняться ребенком.
— Это сейчас пройдет. Кто-то его напугал, — успокаивала хозяйка.
— Сейчас я уксусу принесу.
Она уже растирала Якову виски, и мальчик и вправду всхлипнул и очнулся.
— Вера Николаевна! Святая вы женщина!
— Бросьте, Рахиль. Дайте ему горячего. Там в самоваре. Ну как, маленький? Лучше стало? Вот и умница. А Римма у вас храбрая девочка, молодец. Одиннадцатилетняя Римма смирно сидела, где было велено, с горящими сухими глазами. Там стреляли на дальних улицах. Она уже знала от Веры Николаевны, что там молодежь из еврейской самообороны. И несколько случившихся в городе студентов, в том числе и сын хозяев — тоже там. Пытаются остановить громил. О, ей бы быть сейчас с ними, и тоже стрелять — в эти гойские рожи. . Нехорошо так думать. Этот студент Домбач тоже гой, из дома с иконами. Но в тех — стрелять. Убить их всех. Ой, ну почему она не мальчик? Она бы туда убежала, она бы им помогала, она бы. .
Тут мать, успокоившись за Якова, обняла и ее, и так они втроем сидели и ждали, пока не кончится. В той же маленькой, с единственным окном во двор комнате — самом укромном месте дома — был еще горбатый стекольщик Шая с семьей, и соседская Этель с грудной девочкой. Вера Николаевна, бодро улыбаясь, угощала печеньем. Дети брали его не поднимая глаз и ели осторожно, чтоб не накрошить на паркет.
— Какие у вас, Шая, чудные, тихие дети! — восхищалась мадам Домбач.
— Не говорите мне за этих разбойников. Это надо было устроить погром, чтоб они стали тихие. Чтоб мне так жить, мадам Домбач, мы в Кишиневе попали в землетрясение — помните, в газетах еще писали? — так этого землетрясения на них не хватило. Я их в первый раз вижу тихими, если хотите знать, — посмеивался Шая.
Он считал себя обязанным балагурить, счастливчик Шая: вся семья его, включая престарелую бабушку, была здесь, у него на глазах. А что он мог сделать для этих женщин, у которых сын, или муж, или еще и отец, как у Этель, были сейчас там, на ревущих улицах? И он шутил свои шуточки, а женщины старательно улыбались.
Теперь Рахиль понимала, что Исаак вряд ли догадается искать ее здесь, и только надеялась, что он тоже где-то пересидит, а потом Шая обещал его поискать. Но все стихло только к вечеру следующего дня. То ли вмешались наконец власти, то ли зарядивший с понедельника дождь охладил страсти города Николаева.
Исаак нашелся только во вторник, когда они уже были в уцелевшем от погрома доме извозчика Мейера. Старый Мейер сам привел Исаака за руку, как ребенка. Он качал головой и смотрел удивленно, но покорно шел. Рахиль ахнула и заголосила. Исаак растерянно улыбнулся.
— Это ты, Рохл? И дети тут. Как хорошо. Ты умница у меня. А Шимек? Где Шимек?
— Исаак, побойся Бога! Что ты говоришь? Не пугай детей!
Шимек, первый сын Гейберов, умерший от менингита еще в Одессе, был похоронен до рождения Якова. Но Исаак ничего этого уже не помнил.
— Рохл, скажи мне правду. Где Шимек? Эти гои убили Шимека?
Римма и Яков, прижавшись в углу, смотрели, как отец ходил по комнате, натыкаясь на стулья. Широкие плечи его сметали на пол мелкие вазочки с комода, и он вырывался из маминых рук. Потом он обнял тумбочку на витой дубовой ножке и прижался к ней щекой.
— Шимек, мальчик мой. Посмотри на папу. Как ты вырос. Ты не пойдешь на военную службу, ты играешь лучше Миши Эльмана. . Про тебя царь написал манифест. .
Исаак весь горел, и Мейеру с онемевшей от горя Рахилью стоило немалых трудов уложить его в постель. Бог был милостив к Исааку. Он мучился недолго. Под конец он пришел в себя и успел переговорить с Рахилью. Никто не слышал, о чем.
Яков, единственный теперь мужчина в семье, все делал, как его научил реб Мовше. Он ни разу не сбился, читая «Кадиш» над могилой отца. Он не плакал и держал мать под локоть по дороге с кладбища. И он разломил субботний хлеб, когда мать зажгла свечи в тот предпоследний вечер в Николаеве.
Пароход шел по желтой воде, и это был Буг. Потом было Черное море — действительно черное, потому что уже стемнело. Потом замигал ясный рубиновый свет. Это был маяк. За ним начиналась Одесса — сказочный город, о котором Яков и Римма столько слышали от родителей. Там папа был балагулой, и у него была своя лошадь, но потом он перестал далеко ездить. А возил из порта грузы. Там мужчины забавлялись игрой, кто поднимет за раз больше мешков, а женщины были невиданные красавицы. Там их удивительный брат Шимек с пяти лет научился играть на скрипке, и это называлось «вундеркинд». Он ездил по разным городам с концертами, и папа бросил лошадь и телегу, и ездил вместе с ним. Они были в Варшаве, и в Вильно, и в Вене, и Шимек зарабатывал кучи денег, в черном бархатном костюмчике и со специальной маленькой скрипкой. А потом Шимек умер, потому что это был такой умный мальчик, какие на свете не живут. И тогда мама с папой уехали из Одессы. А теперь — вот она снова. Очень много огней висело над морем, и им было идти туда, в эти огни.
Рахиль никто не встретил, хотя Мейер написал одесским знакомым. Но, несмотря на поздний час, у пристани была толпа извозчиков. Рахиль высмотрела среди них несомненного еврея, с локонами из-под картуза, и стала рядиться. Единственный известный ей в Одессе постоялый двор с приличной репутацией был на Дальницкой.
— Ненормальная женщина. Где Дальницкая, а где порт. Вы знаете, сколько это будет стоить?
Извозчик заломил, и Рахиль уперла руки в бока.
— Я интересуюсь знать, — с обманчивой кротостью начала она, — вы уже выкрестились, молодой человек, или только примеряетесь?
— Что вы меня на горло берете, мадам? Я ей как лучше советую, а она же обзывается!
Извозчик перешел в оборону, а голос Рахили набирал молодую силу.
— Так если вы не перешли еще в гои, пускай наш еврейский Бог пошлет вам наше еврейское счастье! За то, что вы обдираете как липку вдову с двумя детьми.
Рахиль уже понимала, что собранных для нее в Николаеве денег вряд ли хватит на три месяца, как она рассчитывала. Она и забыла про эти одесские цены. Но отступать ей было некуда, и пришлось отступить извозчику. Не пикнув, он провез их через весь город.
Яков наслаждался. Не каждый день мальчиков катают на извозчиках, да еще по таким нарядным местам! В этом городе, казалось ему, никто не ложился спать. А какие мостовые! А сколько света! В довершение всего там вдали, над берегом, поднялась, как небывалая звезда, ракета. Она летела пологой дугой и выбрасывала пучки разноцветных огней. За ней закрутились сразу три, больших и хвостатых. Эти ввинчивались в небо по спирали. А дальше пошли фокусничать такие разные, и так много, что у Якова разбежались глаза.
— Что это? Мама, что?
— Фейерверк. Хотела бы я знать, что они празднуют, — коротко ответила Рахиль.
Нарядные места постепенно отступили, и постоялый двор Мони Шпайера, где сгрузил их вещи сговорчивый извозчик, оказался вовсе не дворцом, как ожидали дети. Рахиль, однако, была удовлетворена. Она выяснила, что сам Моня будет завтра, но комната есть. Сунула задаток управляющему, уложила детей и спела им их любимую песенку про козочку, изюм и миндаль.
Ни на минуту она не пожалела, что уехала из Николаева. Измученное ее сердце клокотало материнским безумием. Тут, в Одессе, порядочном городе, она поставит детей на ноги. Даже если ей никто не поможет. Она не представляла себе, что станет делать, но не сомневалась: что-нибудь подвернется. И это была первая ночь после того воскресенья, когда она заснула крепко и сразу.
ГЛАВА 4
Темно еще в окнах, и темень какая-то неприятная. Не синяя, а сизо-серая, и, кажется, дождь. Туман, во всяком случае. Французские глаголы на крепеньких копытцах. . Пунические войны — первая, вторая… Считай Пунические войны — и заснешь. Спать. Сурок по-французски — как будет? Ерунда какая, нет там никаких сурков, — сердито подумала Анна, и окончательно проснулась.
Из комнаты братьев распевал голосок Антося:
— По разным странам я бродил,
И мой сурок со мною. .
Дальше послышались возня и хохот. Ну да, Антось будит Владека, а тот отбивается подушкой. Анна быстро плела косы и думала, как хорошо было бы не идти в гимназию. Счастливчик Антось! И не понимает своего счастья, просыпается ни свет ни заря. Только чтобы вместе с братом и сестрой пить утренний чай, как большой.
Анне с Владеком было по пути часть дороги. Но раньше Владек всегда торопился и норовил попрощаться у ворот.
— Потому что мужчины ходят быстрее, — объяснял он. А теперь, наоборот, провожал ее чуть не до самой гимназии Бутович, а потом уже шел к себе, в Ришельевскую. Анна не знала, в чем тут дело. А просто отец поговорил с Владеком, от дам по секрету. О том, что теперь такие времена, не знаешь, чего ждать. Анархисты с бомбами, вот кафе Дитмана ни с того ни с сего взорвали, и пристава Панасюка убили, и железные дороги стали, и невесть откуда прорва босяков на улицах. Анусе, конечно, ходить недалеко. И, в общем-то, пока безопасно. Но все же он, отец, был бы признателен, если бы Владек за сестрой приглядывал. Отец говорил невесело, и выглядел усталым.
На службу он пока не ходил. Не желая ввязываться в политику, он не поддерживал забастовку, но и не вступал в споры с рабочими, пока однажды не разобрали все стрелки на Одессе-Товарной. Это уж Иван Тимофеевич вынести не мог: такое варварство! И принял активное участие в выяснении обстоятельств, а заодно и в восстановлении системы. Кирпич, брошенный неизвестно кем из темноты, перебил ему ключицу, и ему дали отпуск как пострадавшему на службе. Однако все благосостояние семьи зависело от его заработка, и, хотя родители бодро улыбались, Владек чувствовал их тревогу. Он впервые заметил, как отец поседел. Что ж, значит, ему, Владеку, пора быть взрослым. Он проглотил вздох и согласился на просьбу отца. Приглядывать за сестрой вовсе не входило в его представления об удовольствиях взрослой жизни. И что подумает Павел, оставшись без компании?
Однако Павел, как быстро стало понятно, считал опеку женского сословия важным делом. Он неизменно встречался на углу Коблевской и, как только видел Анну, вырастал на вершок, щеголял осанкой и вообще, как выражалась Зина, «принимал позы». Но был молчалив. Будешь тут, впрочем, молчаливым, когда Зина рядом, со своими ехидными глазищами. А куда ее денешь, если ей с Анной — на те же уроки?
Приходилось ходить вчетвером. Хоть бы она во Владека влюбилась, что ли, — мстительно думал Павел. Поделом бы ей. Владек был известный «господин сердечкин» и влюблялся, как легко признавался Павлу, приблизительно в три недели раз. Каждый раз — на почтительной дистанции, и каждый раз — на всю жизнь. Последней любовью была цирковая наездница, крутившая сальто на лошадином крупе. Но недавно она упала с лошади, и униформист, кинувшийся ее поднимать, нарочно или случайно смахнул с ее головы белокурый парик. А под париком прекрасная дама оказалась лысой, с редким черным пушком на голом черепе. Сердце Владека не выдержало этого зрелища, и теперь в нем образовалась вакансия — до следующей влюбленности. Однако непохоже было, чтобы предметом была Зина. Они все подшучивали с Владеком друг над другом и надо всем на свете, как будто именно они были брат и сестра. Да и может ли Зина вообще в кого-то влюбиться, с ее невозможным характером? Вот и останется в наказание старой девой, — размышлял Павел с удовлетворением.
Анна обо всех этих сложных расчетах ничего не знала. Она шла себе в зеленом форменном пальтишке с черной пелериной, болтала с Зиной и слушала вполуха разговоры мальчиков о футболе. Они все прямо с ума посходили на футболе, башмаки бутсами называют, беготню — спортом, слава Богу хоть мяч — мячом, а не чем другим. Она поняла, что немножко завидует, и рассмеялась.
На углу мокла под мелкой водяной пылью какая-то прилепленная к стене бумага, но они не обратили на нее внимания.
— По случаю высочайшего манифеста о даровании гражданских свобод, занятия в гимназии прекращаются на три дня, — сообщила классная наставница присевшим в реверансе девочкам. — Идите все домой и постарайтесь не разделять возбуждения взрослых.
Она никогда не улыбалась, их «мадам Бонтон», сколько Анна ее помнила. Посмеивались только ее глаза и голос.
— Ну конечно, — тут же скомментировала Зина, — взрослым небось свободу насовсем, а нам всего на три дня!
Свободой они насладились сразу: слетели по гимназической лестнице бегом, хотя это было строжайше запрещено. Дождь прекратился, и вокруг той мокрой бумаги собралась уже кучка народу. Кто-то даже запел «Марсельезу». Анне с Зиной хотелось бы подойти и прочитать, что там написано, они сообразили теперь, что это манифест и есть. Но протискиваться в толпу было все же неприлично, хоть теперь и свобода. Так что они пошли в гости к Зине, чтобы на досуге обдумать, как получше воспользоваться неожиданно привалившим счастьем.
У Петровых в доме уже царило то возбуждение, о котором, надо полагать, и предупреждала «мадам Бонтон». Не то чтобы старшие Петровы отдавали себе отчет, чего, собственно, теперь ожидать. Но был какой-то жутковатый восторг, ощущение великого события. Россия никогда не будет прежней, и это происходит прямо сейчас, на глазах! К вечеру, конечно, сойдутся гости. Мария Васильевна отдавала распоряжения кухарке. Иван Александрович ходил по гостиной и что-то напевал из «Тоски», потом не выдержал, надел пальто и объявил, что пройдется.
Девочки проскользнули в комнату Зины, пока их не заметили младшие. Расспрашивать старших было бы сейчас глупо. Услышанные фразы из манифеста были не очень понятны. Они уютно устроились на малиновом диванчике с великим множеством кругленьких подушек.
— Аня, как ты думаешь, свобода совести — это что?
— Не знаю. Нина Борисовна говорила, это чтоб все молились как хотят, кто как верит. Русские — нашему Богу, а евреи — еврейскому, а то есть еще мусульмане — так те Аллаху. А лучше всего, она говорила, чтоб никто не молился. Но я не уверена что правильно поняла, потому что она и так никогда на икону не крестится, когда приходит. Должно быть что-то еще.
— Конечно, она что-то напутала. Все и до сих пор молились по-своему, и церкви есть разные, и мечети, и синагоги. При чем тут свобода?
— Вот и я думаю, — вздохнула Анна, — если уж совесть — какая тут свобода? Того нельзя, этого нельзя, пойди туда, сделай то. И попробуй не послушайся, та же совесть тебя заест, и будешь ночью плакать. А ты знаешь, мне Наташа сказала, что у Милы Стецко из шестого класса такие ресницы — знаешь почему? Она их вазелином мажет! Спать ложится — и мажет, а утром умывается, и никто не знает.
— А Наташа-то откуда знает? — спросила скептическая Зина. Эта тема их заняла надолго, и они не заметили суеты внизу, восторгов и восклицаний.
Когда они, наконец, спустились в гостиную, полные планов на блаженные три дня, то, ослепленные, остановились на пороге. Там был великолепный морской офицер, в гостиной. В мундире с золотым шитьем, и с потрясающими усами. И он чему-то смеялся, а на коленях у него уже примостился Максим и играл его кортиком, похожим на черный с золотом крест.
— Дядя Сергей! — взвизгнула Зина и разбежалась к нему, но, смутившись, остановилась на полдороге.
— Боже мой. Неужели — Зина? И в форме уже. . Гимназистка? Постой, сколько же тебе лет? — поразился офицер. Он привстал, неловко придерживая Максима — почему-то под затылок, как младенца.
— Одиннадцать. Но почти двенадцать. Ой, дядя Сергей, какой ты. . какой вы настоящий морской военный!
Дядя, конечно, оказался самым замечательным взрослым изо всех возможных. Он церемонно представился Анне, он обращался с ними обеими, и даже с Мариной, как с дамами, и уж конечно не задавал тоскливых вопросов вроде «как ты учишься?»
Иван Александрович празднично сиял весь вечер, но в глубине души чувствовал, что брат невольно оттеснил его, хозяина дома, на второй план. Конечно, были гости, все в приподнятом настроении, и обсуждали манифест, чувствуя себя участниками великого поворота в истории. От этих разговоров Сергей почему-то уклонялся, хотя обращались к нему чаще, чем к кому-либо другому.
По-настоящему братья поговорили уже за полночь, когда остались одни.
— Не понимаю твоей восторженности, Иван. Да ты видишь ли, к чему это сейчас приведет?
— Всегда ты был скептиком, милый мой. Прекрасный манифест, и жаль, что так поздно. Это — победа свободной мысли в России, первая существенная победа, во всяком случае.
— Да свободная мысль должна хотя бы представлять себе, что из этого выйдет? Это же — начало конца!
— Ты конец света, что ли, пророчишь?
— Всего лишь конец России. Возможно, с оттяжками. Но необратимый. И — рукой государя! Не ждал, признаюсь тебе.
— Сергей, что я слышу? Ты же у нас всегда был монархист! — Иван усмехнулся и затушил папиросу.
— Именно потому что монархист! Потому что чту монарха как помазанника Божия и верю, что он вправе и обязан решать судьбу России. Обязан, понимаешь ты? И если государь позволяет стране катиться в пропасть, то он своих обязанностей — не выполняет. Мы все можем быть слепы, но он — не имеет права! Либо уж Господь решил через него погубить Россию. Возможно, мы этого и заслужили, не спорю. Но — ликовать, копая собственную могилу?
Лицо Сергея было слабо освещено настольной лампой, и тени от прямого носа и глубоких глазниц делали его почти стариком. И говорит о могилах. . Ивану вдруг до слез захотелось, чтоб выглянул из этого измученного лица тот веселый длинноногий Сережа, погодок-братишка, который перед сном обязательно перебирался к Ивану на постель, и они счастливо болтали о важных и неважных вещах. Впрочем, в те времена неважных вещей не было. Что ж, Сергей так и стал моряком, а Иван так и не стал воздухоплавателем.
— Но Сережа, милый, почему так мрачно?
— А вот увидишь. Я вперед тебе говорю и больше к этому не вернусь. Никаких «а я же говорил» не будет, не волнуйся. Но сейчас — слушай. В стране развал и беспорядки. Кто недоволен? Крестьяне жгут усадьбы — а про землю в манифесте ни слова. Социалисты — ну, этих вообще ничем не удовлетворишь. Евреи — так что же, им отменили черту оседлости? Все недовольные так недовольными и останутся. Это еще не революция. Но ее предвкушение. Первые пробы того кровавого и пьяного безобразия, которого наша интеллигенция так ждет. И сладко при этом замирает, как девица. Манифест при этом производит впечатление вынужденного. И так и будет воспринят. Как робкая уступка и приглашение к дальнейшим мятежам. Валяй, ребята, теперь можно! Все, кто за революцию, а также и против — ты согласен, что таких тоже немало? — пойдут сейчас стенка на стенку. Дальше войска, полиция, казаки — всю эту свалку начнут разнимать. Стало быть, черная реакция, «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и государя же обвинят во всем. Мол, обещал свободу и не дал. А начнется завтра. Не в переносном смысле, а в прямом.
Что у нас завтра? Девятнадцатое октября? Вот и жди. И я тебе советую, бери-ка ты Машу и детей да перебирайся недельки на три ко мне на Фонтан. Там и протоплено уже, и прибрано. Я Никиту своего вперед пустил, перед приездом.
— А что ж мне-то не дал знать?
Иван почти обиделся. Дом Сергея на Фонтане все время, пока брат служил, был на его, Ивана, попечении. Он, там, правда, сам давно не бывал, но исправно следил по отчетам, чтобы все было в порядке.
— Да я сам не знал, что так скоро приеду. Я ведь в Морском министерстве рассчитывал доложить толком насчет броненосцев. Думал, меня послушают, я ведь только из дела. И какую броню пробивает какая артиллерия — знаю. Какое там! Представь, еще два броненосца заложили, и с прежней броней семь с половиной. . Да тебе, я вижу, неинтересно.
— Нет-нет, что же. . ты продолжай, Сережа.
— Что тут продолжать. Думал я еще неделю там пробыть, найти кого-нибудь, добиться. А потом махнул рукой. Хотите, милостивые государи, губить флот, так уж без меня. И свалился к вам как снег на голову. Ты где меня спать положишь?
— А вот пошли, там уж постелено! — засмеялся Иван. — Бог с тобой и с твоим Апокалипсисом, но как я рад!
Они взошли по лестнице в угловую спальню. Несмотря на вставленные уже вторые рамы, слышно было, как беспокоился на ветру разлапистый каштан, про который дети верили, что ему сто лет.
— Посидеть с тобой на сон грядущий? — спросил Иван, и оба рассмеялись.
— Да уж, теперь к тебе в постель не залезешь. Жена! Прелесть она у тебя, и дети чудные. Слушай, ты ведь ни одному моему слову не веришь. . Ну, давай так: если завтра в городе будут убитые — хоть с какой стороны — ты уж со мной не спорь, а я вас всех к себе заберу.
— Сережа, ну что ты говоришь. Хотя бы детям в гимназию — ходить надо?
— Да не будет никаких занятий в гимназиях! И незачем им видеть, что тут начнется. И тем более — слышать. Все. Считай, что я поймал тебя на слове.
Утром прошел слух, что на Дальницкой убили нескольких евреев. Убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи топтали портрет царя в каком-то кабаке. Градоначальник выпустил воззвание, призывающее к спокойствию. Перед обедом всезнающая Даша сообщила хозяевам, что из порта подымается в город патриотическая манифестация, а что евреев будут хоронить под красными флагами прямо тут, на Соборной площади, и Дума это будто бы позволила. Это была, конечно, чушь. Но если на минутку в нее поверить, то выходило, что манифестация и похоронная процессия сойдутся чуть не под самыми окнами, и что тогда будет — не хотелось себе представлять.
Иван сдался и предоставил Сергею распоряжаться отъездом, а сам пошел давать указания прислуге, остающейся в доме.
ГЛАВА 5
Это было потрясающе — жить у самого моря, ни с того ни с сего, глухой осенью. В представлении Павла море всегда было чем-то летним и праздничным. Конечно, оно и зимой никуда не девалось, его было видно с Николаевского бульвара. Но тогда оно просто становилось местом, о котором он много не думал. Приходил день, и говорили: «бухта замерзла». Следовал строжайший родительский запрет не бегать в порт и не вздумать пробовать лед. И даже не было искушения этот приказ нарушать. Лед был на катке, на Херсонской. И вообще настоящая жизнь была в городе: цирк, гимназия, Рождество. Зимой и осенью было много праздников. Зажигали иллюминацию: разноцветные фонарики, висящие между деревьями. Мокрые черные ветки уходили в туман, и туман этот был зеленый, розовый и голубой от следующего ряда фонарей. Город становился меньше, игрушечнее и уютнее. Хорошо было читать книжки про дальние путешествия и засыпать в теплой комнате над картой Америки.
А тут был просто другой мир. Пустынные обрывы, все в полыни и дроке, да одинокий дом. И в мире этом было главным море. Оно было совсем рядом, тут, под обрывом, на расстоянии запаха. И его было все время слышно. Как будто бы огромный зверь ворочался тяжелыми боками и никак не мог умоститься. Как только они приехали, дядя Сергей сказал, что к ночи будет шторм, и он возьмет их на берег смотреть. Мама так удивилась, что не нашла возражений.
Их всех, даже Максима, укутали в тяжелые, с гуттаперчевым запахом, плащи, и они пошли вниз с фонарем по каменным ступеням — туда, в черноту и рев. Они добрались до скалы, резко пахнущей морем и почему-то порохом, и дядя Сергей сказал, что дальше нельзя. Тут они и стояли, на скале. Сергей погасил фонарь, и оказалось, что не так уж темно, и все видно. Волны были смоляные и грохались в берег, как артиллерийский обстрел. Потом все взрывалось в белую пену, на небывалую высоту. Неба не было видно. Павлу казалось, что он сейчас полетит, уже летит — в этот восторг, и страх, и грохот. Дядя Сергей засмеялся и что-то крикнул, но оглохший Павел не понял и не хотел понимать. Они с морем сейчас принадлежали друг другу, и никому третьему, даже Сергею, не было места между ними.
И позже, когда они вернулись в город, Павел все чувствовал эту новую связь: море и он. Если бы ему сказали, что это любовь, он бы очень удивился. Это было скорее как тугая резиновая нить, позволяющая жить и двигаться, но все тянущая туда. На ту скалу. В тот полет. Он еще не знал, что это навсегда.
В городе, оказывается, была целая куча событий, которые Павел все пропустил.
— Тут была такая стрельба! — возбужденно рассказывал Владек. — Представляешь, на Думе красный флаг, и все говорили, что евреи теперь захватили власть, а потом порт взбунтовался, и как пошли стрелять. Эти — из окон, а эти — в окна, залпами. И пулеметы. Какую-то еврейскую редакцию разнесли в щебенку, кажется, «Южное обозрение». Они оттуда стреляли. А потом с хуторов пошли громить город, говорили, не евреев уже, а всех. Ну, тут солдаты, конечно, и такое началось! Я, брат, к студентам пошел, они свою дружину организовали. Боевую, а как ты думал!
— И что же вы там делали? — спросил Павел. Он старался не показать, что сгорает от зависти. — Тебе оружие дали?
— Нет, — вздохнул честный Владек. — Раньше еще ничего, сказали, оставайтесь, может, сбегать куда-нибудь надо будет. А потом, как раненых подвозить стали, придрался ко мне один медик. Второкурсник, а распоряжается. Хуже Носа нашего. Отвели меня домой, как приготовишку, и отец как раз дома был, дорога-то бастовала. И он меня больше из дому не выпустил. Дальше погром был, и все выставляли в окна иконы, так нас с Анной к окну даже не подпускали. Хотя тут не стреляли, под домом. А на Романовке, говорят, чуть не сотни убитых! А у собора теперь Гриша-конь плачет, знаешь, сумасшедший? Кричит, что иконы уйдут из России, раз их опоганили.
— А Анна как? — с усилием спросил Павел. Подумать только, тут чуть город не разнесли, а она оставалась. Ну, с родителями, конечно, с Владеком, но все-таки. Такая нежная девочка, а тут людей убивают.
— Анна ничего. Сначала сидела как мышь, с большими глазами, а потом все с Давидиком возилась, животик у него болел, что ли. Она младенцев любит.
— С каким еще Давидиком?
— А, это Гурвицев мальчишка, только ползает еще. Один писк и больше ничего. Знаешь Гурвица? Табачная лавка тут рядом, мы там еще тетради покупали. Они у нас тут сидели пару дней. Наш дом не трогали, дворник икону прямо на ворота повесил. Так, знаешь, странно: комнатная икона — и вдруг на улице под дождем.
Павлу трудно было поверить, что это все было чуть не позавчера. Их улица выглядела как обычно: ни луж крови, ни испуганных лиц, ни развалин. Только оживленные стекольщики орали свое «Сы-тек-ла ставить!» на каждом шагу, да мальчишки во дворе менялись стреляными гильзами и патронами, про которые божились, что настоящие. Однако верить приходилось.
— Потом уж все их жалели, — полушепотом говорила Даша, оглядываясь на дверь. Она сомневалась, что Иван Александрович одобрит такие рассказы, но отказать своему любимцу не могла. — Одно дело жидам над народом воли не давать, а что ж было не разбирая бить? На Молдаванке их аж на куски резали, и многих безвинно- напрасно. Потом уже казаки сами их из города увозили, на платформах, и хлебом кормили, я видела. А там и дитенки, и все — такая жалость смотреть! От несчастные.
Что-то она еще хотела сказать, но колебалась. Потом совсем близко наклонилась к Павлу. От нее пахло любимым ее цветочным мылом, и Павел, как в детстве, прижался щекой к ее плечу.
— Ты никому, Павлик, не скажи. . Побожись, что не скажешь!
Павел молча перекрестился.
— Василий забегал. Живой-здоровый, его тут в городе студенты прятали, а потом еще какие-то товарищи его. Он сейчас в Питер подался, говорит, там дела. Уж какие там дела, я и не спрашивала. Только молчу и плачу. А он засмеялся, меня обнял и говорит: не горюйте, мама, там и работа есть, и не опасно, документы мне новые справили. Хорошие, говорит, времена идут. А одет хорошо, и не голодный. Ватрушек даже есть не стал, — с некоторой обидой добавила она.
Началась жизнь до тоски обыкновенная: гимназия, дом, уроки. Свет теперь зажигали рано. Была поздняя осень, и со стороны моря, когда темнело, Павел слышал иногда мерные удары колокола.
Деньги Рахили подходили к концу. Мирлиц, который был должен Исааку, уехал, как выяснилось, в Америку. Немногие оставшиеся в Одессе знакомые мало чем могли ей помочь: почти у всех дела были в беспорядке. Кто бы мог подумать, что в Одессе тоже устроили погром, одновременно с Николаевским? Она и слышала что-то такое, еще до отъезда, но не поверила: приличный город, не может быть. Оказалось — правда, и как теперь жить — непонятно.
Шпайер ее со двора не гнал, хотя она задолжала ему за три недели. Здешний квартал не пострадал: тут молодые мальчики шутить не любили, и не говоря плохого слова, установили на крышах пулеметы. Так что Шпайеру на погром ссылаться не приходилось. Но все же, что будет дальше?
— Мадам Гейбер, тут до вас спрашивают! — крикнул со двора возчик Янкель, и Рахиль встревожено вышла на порог.
В дверях стоял приличный господин, в пальто как из Лондона, с уверенной осанкой, никак не подходящий к постоялому двору Мони Шпайера. Совершенно русский господин. С совершенно еврейскими глазами.
— Рахиль, детка. Ты меня не узнаешь?
И тут Рахиль узнала, и ей захотелось сесть прямо на пороге. Но она только держалась за дверной косяк и стояла молча. Она не знала, что сказать, и даже как назвать его по имени. Он ведь теперь, наверное, и не Моисей вовсе.
Много лет назад, когда Рахиль была еще девочкой, отец пришел домой весь белый, и все лицо у него дрожало. Он аккуратно снял обувь, сел на пол в чулках и сказал матери:
— Бетя, у нас нет больше сына.
И мама зарыдала и закричала, и Рахиль испугалась и зарыдала тоже. Его оплакали в семье как умершего, и больше его имя не произносилось в доме. Худшего позора не могло быть в еврейской семье: выкрест-сын! Еще удивительно, что Рахиль после этого взяли замуж.
И вот он теперь стоял и улыбался, брат Мойша, который был худеньким умным мальчиком, гордостью отца, которому соседи пророчили стать раввином, и который теперь гой, и его нельзя даже пустить в дом. Сырой ветер опять рванул и закрутился по Мониному двору, хлопая какими-то брезентовыми покрышками. Сверху опять сыпануло крупным дождем, и Моисей прихватил шляпу, но не сделал движения войти. Так и стоял, и по щеке его стекала вода. И если Рахиль никогда его не впустит, он так и будет все стоять, с мокрым лицом. .
Рахиль всхлипнула и обхватила его. О, как это оказалось сладко — плакать на плече брата, и чтоб он что-то бормотал и утешал, и от воротника его пахло мокрым мехом, и еще чем-то русским и незнакомым. Она затащила его внутрь, в комнатку, где были стол с клеенкой да железная, с шарами, кровать. Крашеный пол слегка прилипал к подошвам. Рахиль не сразу даже сообразила, куда брата посадить: он казался таким большим, а оба стула были шаткими, тонконогими, и все угрожали рассыпаться.
Необходимая женская суета спасла ее, однако, от смущения. Нужно было быстренько вскипятить воду и заварить чай — там еще оставалось что-то в зеленой жестянке. И разложить на кровати его пальто, чтобы подсыхало, и крошки со стола смахнуть, и все разворачивать Моисея лицом к свету и смотреть, какой он стал. Рахиль все это делала одновременно и говорила, говорила за двоих. Потому что если бы вдруг оба они замолчали, то вся мука началась бы снова, и каждый бы думал, что им теперь не о чем говорить.
Она рассказывала ему обо всем, что с ней случилось, перемежая это вопросами, на которые он все равно не успевал отвечать. Теперь только она почувствовала, как ей надо было выговориться все это время, и некому было! Конечно, здесь в Одессе всегда было с кем поговорить, взять хотя бы соседку Соню, или тех милых старичков Лотманов, или Монину многодетную жену, вечно хлопотавшую в доме. И в гостях она бывала у старых знакомых Исаака, все приветливых и добрых людей. Но рассказать им то, что ей пришлось пережить, почему-то не получалось. Ей не то что возражали, но начинали сразу говорить о том, что было в Одессе, и выходило, что тут было гораздо хуже, чем в Николаеве. Рассказы эти звучали жутко, и Рахиль все мерещилось в них какое-то непонятное удовлетворение. Она раздражалась, сама пугалась своего раздражения и старалась сменить тему.
А Моисей слушал так, как ей хотелось. Как должен был слушать родной человек. И по тому, как менялось его лицо, как он все повторял «бедная моя детка», как он вбирал в себя все подробности — она знала уже, что он родной. Выкрест не выкрест, но свой, а не чужой.
Она наконец умолкла, обессиленная, уже не боясь замолчать. Моисей обнял ее и, слегка покачивая, как маленькую, стал что-то говорить. Рахиль почти не слушала, как будто зная заранее, о чем. Да, конечно, он расплатится с Моней и заберет их отсюда прямо сейчас. У него большая торговля в Одессе, и они с одним человеком на паях держат несколько наемных домов, и у не будет славная квартирка в хорошем месте, и ей больше не придется думать о заработке, и пока Моисей жив, вообще не придется ни о чем тревожиться. И нечего бояться, что скажут люди, потому что здесь не местечко какое-нибудь, и много умных людей, которые не делают из пустяков мировой трагедии, а мыслят по-европейски. Молдаванку, конечно, Европой трудно назвать, но она здесь жить и не будет, а настоящий город — это, безусловно, Европа. И никаких предрассудков.
Тут хлопнула дверь (сколько можно просить мальчишку не хлопать так!) и вбежали дети с великой новостью.
— Мама, а Бобик, что у Сани-возчика, оказывается, вовсе не Бобик, а Бобка, и у нее теперь щеночки, целых четыре штуки! — заголосил Яков еще от двери. Потом увидел Моисея и запнулся. Римма вообще не произнесла ни слова, просто остановилась и ждала объяснений.
И Рахиль почувствовала, что придется эти объяснения давать. Она вообще все больше и больше тревожилась за девочку в последнее время. Яков пережил все как-то проще: похудел, повзрослел, но ненадолго. А через месяц-полтора был уже прежним веселым малышом и перестал просыпаться с плачем по ночам. Римма же стала какой-то отгороженной, и хотя внешне была гораздо послушнее, но почему-то получалось, что Рахиль все чувствовала себя перед ней виноватой, и это сердило ее. Потом она сообразила, в чем дело: у девочки стали дерзкие глаза! И вот сейчас, кажется, все это выплеснется.
Дети, это ваш дядя Моисей, — сказала Рахиль как можно более уверенным голосом.
— О-о, дядя! Эта ваша такая шуба? Вы на извозчике приехали? Меня зовут Яков, и мне уже семь лет, и я все-все умею читать. Это там у вас часы?
Яков уже крутился возле улыбающегося Моисея и норовил поближе познакомиться с цепочкой от его часов, неярко высвечивающей на черном жилете.
Дядя? У папы, кажется, не было братьев, — подала голос Римма, и в голосе этом звучало большое подозрение.
— Это мой брат. А это Римма, Моисей, — моя старшая.
— Чудная девочка. И сколько же тебе лет? — ласково спросил Моисей, но ответа не получил.
— Папа говорил, что у тебя нет братьев. У тебя была сестра, но она умерла, а брат, папа говорил, тоже был, но он теперь выкрест, и его все равно что нет. Это вы, что ли, выкрест? — в упор обратилась она к этому чужому, рассевшемуся у стола. Попутно она видела, как растет тревога в глазах матери, и как чужой смутился. Это ей понравилось: пусть смущаются!
— Римма, как ты разговариваешь!
— Оставь, Рохл. Почему девочке не спросить? Да, Римма, это я — тот мамин брат, который крестился. Ты на меня за это сердишься?
— Нет, отчего же. Я и не знаю вас совсем. Я просто не понимаю, почему вы мне теперь дядя. Вы, наверное, и не Моисей теперь даже. Там у этих, я слышала, меняют имена, когда крестят. Как вас теперь зовут? Иваном?
— Михаилом, — признался дядя. Смущение его теперь, к недоумению Риммы, прошло, и глаза становились все веселее. — А фамилия теперь Каценко. Ты еще что-то хочешь спросить? Не стесняйся. Я не обижусь.
Это окончательно возмутило Римму: как будто она тут старается, чтобы этот гой не обиделся! На нее вдруг накатила не испытанная еще никогда злость, и ей уже казалось, что этот Михаил-Моисей виноват во всем: и в погроме, и в смерти отца, и в нищенской их теперь жизни в этой хваленой Одессе, и в том, как грубо ругаются возчики во дворе, и что у них теперь с мамой и Яковом одна комната, и клеенка вместо скатерти, и что ей, Римме, сколько дней уже жмут башмаки, а она боится сказать об этом маме, потому что все равно нет денег на новые. А он тут еще пришел вмешиваться и насмехаться!
Она не помнила, что говорила, старалась только как можно язвительнее: участвовал ли дядя Михаил в погроме, и много ли ему заплатили за крещение, и еще что-то такое же оскорбительное. Она с ужасом чувствовала, что не может остановиться, а дядя все молчал и не отвечал, и ей уже не приходило в голову, что бы еще сказать. Тут вдруг, неожиданно для себя, она разрыдалась — прямо перед ним! — и от стыда закричала и затопала ногами.
Тогда этот Михаил совершенно бесцеремонно взял ее на руки (у него оказались очень крепкие руки, и — кажется — ласковые?), уложил на кровать и укрыл своим пальто. Ее била дрожь, и больше она уже не сопротивлялась, только все прятала лицо в сладко пахнущий коричневый гладкий мех. Мама положила ей на лоб мокрое полотенце, и Римме вдруг стало так хорошо-хорошо, как маленькой, хотя немножко и стыдно.
В полудреме она слышала обрывки разговоров: мамин робкий голос и мужской уверенный, этого нового дяди.
— Я вас сейчас же перевезу на Коблевскую. . Намучились. . Какие обиды, Рохл, у девочки мужская голова. . В гимназию. . Ну, возьмем репетитора, подучит. . Хорошее частное заведение. . Бутович. . Не спорь, Рохл, лучшее образование, какое есть — обоим детям. . Не хуже других. . Надо быть европейцами. Собирай вещи.
Потом, к восторгу Якова, их везли куда-то на извозчике, и привезли на богатую улицу, где двор был мощеный, и прямо во дворе — садик с деревьями. И в эти деревья выходили окна их новой квартиры. Три комнаты с паркетом, и в одной даже стояло пианино! А дядя все обещал привести это хозяйство в порядок и сделать из квартиры конфетку. Он совсем не сердился на Римму. Сказал, что потом ей все расскажет и объяснит, и про Бога тоже (тут он почему-то усмехнулся, как будто совсем Его не боялся), и что такая умная девочка все поймет. Так Римма и заснула с ощущением, что теперь началась настоящая Одесса, похожая наконец на сказочный город маминых рассказов. Теперь будет новая, интересная жизнь, в которой все можно. И девочкам тоже.
ГЛАВА 6
Когда тридцать девочек встают, это похоже, будто взлетают птицы. Фр-р-р! Одинаковые птицы, с черными крыльями передников. Хлопать крышками парт нельзя. Неприлично. А если зазеваешься, и окаянная крышка издаст деревянный звук, все оглянутся, а классная дама подарит тебя особенным взглядом, именуемым в классе «Горгона в сиропе». Потом пол-урока будут гореть щеки. Поэтому — только вспорхнуть, и сразу застыть. Тридцать смотрят на одну — вот с чего начинается гимназия, если приходишь в середине года.
— Познакомьтесь, это новая ученица. Римма Гейбер. Будьте приветливы и помогите ей познакомиться с нашими порядками.
«Мадам Бонтон» говорила всегда, будто диктант диктовала. Надо было знать ее несколько месяцев, чтобы понимать, что в сущности, она безвредна. Новенькая, в таком же, как у всех, черном переднике, держалась очень прямо и даже храбро улыбнулась.
— Хорошенькая, — вздохнули где-то на последней парте. Она и впрямь была хорошенькая, эта Римма: яркие карие глаза и черные кудри. Впрочем, ясно было, что место первой красавицы класса она не займет. Это место было прочно утверждено за Зиной.
На первой же перемене новенькую, как водится, окружили и стали расспрашивать.
— Из Никола-а-ева? Ах, какая провинция! — протянула Леля Губинская и повела плечиком. Лелю в классе недолюбливали. Ничего, конечно, не было плохого в том, что ее папа пожертвовал такие деньги на Евангелическую больницу. Это было принято, и каждый, делающий что-то для города, мог быть уверен, что вся Одесса будет об этом говорить. Но не сам же он и не члены же семьи! В Лелиных бесстыдных об этом разговорах было еще и оскорбительное для города: будто без ее хлопот Одесса забудет о благодарности. Девочки чувствовали, что это похуже обычного хвастовства, хотя и не отдавали себе отчет — чем именно хуже. Еще больше возмущали их восторги Лели по поводу волшебного фонаря, подаренного ей на Рождество. Волшебный фонарь — это было почти чудо, и лучше было о нем не мечтать. Не признаваться же себе, что завидуешь Леле!
Римма обо всех этих отношениях знать не могла, но симпатию класса почувствовала именно на себе, и дерзко взглянула на примятый Лелин бант.
— А вы там бывали? В Николаеве? — вкрадчиво спросила она.
— Нет, разумеется! — Леля вздернула подбородок, как будто ее потянули сзади за косу.
— Тогда, конечно, провинция, — весело согласилась Римма, и девочки засмеялись. Смелая какая! И умница, как нашлась, — подумала Анна и решила взять новенькую под защиту. Это могло еще понадобиться, потому что Леля не собиралась сдавать позицию.
— А что ж вы оттуда уехали, из Николаева?
О, тут Римма могла не стесняться ответом. Она уловила, что никто уже не посмеет смеяться или хотя бы отказать в сочувствии.
— Там умер мой отец. При трагических обстоятельствах. И мама не могла там оставаться жить.
— Почему же?
Леля уже и сама жалела, что начала задирать эту выскочку, но остановиться не могла. Хоть бы какой-нибудь безопасный отход для самолюбия!
— Потому что она его любила. Но вам, наверное, еще рано понимать про любовь.
Это было уже наотмашь. Не понимать про любовь никто из гимназисток второго класса позволить себе не мог. Все оказались на стороне Риммы, и ниоткуда Леля не могла ждать пощады.
— Конечно, она не понимает. Пойдемте, Римма, я вам покажу, где у нас чай пьют, — приобняла новенькую Зина. И они пошли праздновать победу Риммы чаем с бубликами, продаваемыми обыкновенно уже на первой перемене.
Оказалось, что Римма жила в том же дворе, что и Петровы, но только в наемном флигеле. Это было воспринято как поразительный оборот судьбы, так что Зина, Анна и Римма уже через несколько недель стали близки, а в гимназии и неразлучны.
Начало весны в Одессе чувствовали первыми почему-то не птицы, а коты. Вдруг какая-то из февральских ночей взрывалась боевыми воплями, победными кличами и совершенно диким, звериным воем. Кроме котов хозяйских, тоже забывавших о приобщенности к цивилизации, были еще несметные орды вольных бродяг, без труда переживших мягкую южную зиму и теперь ликовавших до хрипа. От драных крыш Слободки до крыши дворца градоначальника разливался кошачий разгул. Дворники сатанели, но были бессильны. А самые голосистые бандиты, по слухам, устраивали весенний концерт на скульптурной крыше Оперного театра.
Утром город просыпался уже в новом, весеннем воздухе. От него хотелось то ли спать, то ли делать глупости. И разговоры были весенние, и взгляды, и некоторая путаница в самых обыденных делах. От масленицы до самой вербной недели все было как-то странно смещено, и Анна никогда не могла разобраться, был ли этот промежуток бесконечно долгим или, наоборот, пролетал быстрее, чем ей хотелось.
Можно было, возвращаясь из гимназии, покупать ранние фиалки, вылавливать их из ледяной воды в мисках торговок и смеяться, как мгновенно краснеют пальцы. Самым лучшим, самым своим местом во всем мире был тот самый малиновый диванчик в комнате Зины, где они, теперь уже втроем, говорили о важном, захватывающем и немножко стыдном.
— А ты будешь выходить замуж? Я — так никогда! Зина, гадкая девчонка, что ты опять смеешься?
— А есть примета: кто так говорит, раньше всех замуж пойдет.
— Чепуха какая.
Римма снисходительно улыбнулась, точно как дядя Моисей, когда он говорил о провинциальных предрассудках.
А вот увидишь. Ты будешь в белом платье, и цветы в руках, а мы будем тебя поздравлять и ужасно, ужасно завидовать, потому что мы с Анной будем еще незамужние, а ты — уже дама. В шляпке из Парижа.
— Да-да, — подключилась Анна, — и у тебя потом будет ребеночек, такой кудрявый, а мы будем дарить ему игрушки.
— Да ни за что на свете! Я стану певицей и уеду в Италию, и буду петь там а Милане. И все мужчины будут на меня смотреть, а я — ни на кого.
— Ну так выйдешь замуж за итальянца. Тем более ребеночек будет кудрявый.
— Да что вы ко мне с ребеночком!
Римма яростно полыхнула глазами, но девочки так дружно рассмеялись, что не выдержала и она. Такие разговоры всегда у них кончались смехом, потому что тема была все-таки опасная, и лучше было шутить либо говорить о других. Любовь была страшноватой то ли игрой, то ли болезнью, от которой нет лекарств. От нее мужчины стрелялись, женщины травились либо бросались под поезда. Любовь казалась тем красивее, чем страшнее был ее конец. К тому же книги о любви, если и заканчивались свадьбой, то дальше, видно, не происходило ничего достойного внимания, а значит, все равно это был конец.
— Ну вот ты где-нибудь читала, чтобы муж и жена друг друга — любили? Возьми хоть Толстого, хоть кого. Помнишь, там граф Николай своей Мари объясняет, что не любит он ее, а она ему — как палец, и отрезать нельзя. Фу, гадость какая!
— Нет, Зина, постой. Это я не спорю с тобой, ты верно говоришь, но бывают же исключения.
Римма сосредоточенно водила пальцем по кругленькой вышитой подушке, как будто пересчитывая желтые, в выпуклых крестиках, лепестки.
— Николай этот, во-первых, дурак. Как и большинство. А вот граф Монте-Кристо — тот свою гречанку любил все же. Потому что человек выдающийся.
— И что ты в нем нашла выдающегося! — возмутилась Анна. Всю жизнь человек положил на то, чтобы мучить людей.
— Так ведь это же месть!
— Ну и что хорошего? Мстил, мстил, и сам он стал жестоким, и обманщиком, и рабовладельцем. А что гречанку любил — то, во-первых, она ему и не жена даже, а во-вторых — он ее обязательно дальше зарежет или утопит.
— Как это — дальше? Там ведь конец, когда они вместе уплывают, и только парус.
— А ты додумай. Я всегда книжки додумываю. Он, раз решил казнить виноватых, остановиться уже не сможет, ведь правда? И он в ней вину найдет, когда заскучает без дела.
— А вот и не зарежет!
— А вот и зарежет!
— Что я слышу, девочки? Кто кого зарежет?
Это Мария Васильевна отворила дверь.
— Иду по коридору, а тут три благовоспитанные барышни планируют кровавое убийство, да так, что прислуге слышно.
Она тут же пожалела, что расстроила их разговор.
Раскрасневшиеся девочки смутились, как будто их впрямь застали на месте преступления. Какие они смешные в этом возрасте. Вот-вот и впрямь барышни, а поглядишь — как котята в корзинке. Какими они будут года через три-четыре? Она не знала, конечно, что это у девочек уже все было распланировано: настоящая жизнь, по их мнению, как раз и начиналась лет в шестнадцать. Однако года через три-четыре — увидит ли она их? Она улыбнулась как можно беззаботнее.
— Там внизу, девочки, — парниковая клубника. От Бугаевских привезли. Пойдемте пировать!
Клубника в апреле — о, это было поважнее судьбы несчастной гречанки и всей супружеской любви на свете. Уже из столовой доносились оживленные голоса, а Мария Васильевна все медлила идти за ними. На этом девичьем диванчике еще осталось, наверное, что-то нужное ей в ту минуту. Только что уехавший доктор Вильме настаивал, что опасности нет. Только правое легкое, и только верхушка. Это еще не чахотка. Да и как она может умереть, если четверо детей, и все еще дети? Глупости, дамские нервы. Она поедет в Ялту прямо сейчас, а когда кончатся занятия в гимназии, Иван привезет туда всю семью. У них будет чудесное лето. А доктор Вильме знает, что советовать. Там, в Ялте, прямо чудеса происходят.
Иван, конечно, будет недоволен. И пусть, — шепнуло ей с жаркого бархата еще неостывшее юное высокомерие. Это она больна, и ей решать, что и как теперь будет. Но Максима она возьмет с собой. Да-да, Максим поедет сразу с нею.
Успокоенная, она спустилась вниз, а Максим так никогда и не узнал, что именно малиновому диванчику он обязан счастливейшим путешествием в своей жизни. Они уезжали с мамой и няней Дашей, а все остальные их провожали, и их даже было немножко жалко, особенно почему-то папу. А впрочем, так им и надо, а мы поедем на белом пароходе.
И они были в Ялте, да, они были в Ялте — майской, купальной уже и жаркой, а мама была во всей этой курортной толпе первая красавица, и на нее оглядывались, а Максим в белом костюмчике принимал тогда суровый рыцарский вид.
Мария Васильевна первые две недели все старалась себе напомнить, что приехала по совсем невеселому поводу. Как-то неловко было только радоваться кипарисам, свободе, замечательным купальням и новым знакомым. Однако кашлять она перестала так скоро, что даже совестно было перед ялтинской знаменитостью доктором Асмеевым. Впрочем, Асмеев, хотя и отвергал возможность чахотки, все же настаивал, чтобы она провела в Ялте все лето.
— До сентября, как минимум. Ка-те-горически! Вам нужно окрепнуть. Иначе возможен ре-ци-див!
Эти два слова — «категорически» и «рецидив» как-то успокаивали Марию Васильевну в том, что она лишь делает то, что должна, и ничего дурного нет в этой незаконной ее радости. Они с Максимом катались на осликах, собирали камешки на берегу, накупили множество безделушек, в том числе ни к чему не нужное ей коралловое ожерелье, и играли в волан в городском парке. Ее несколько раз принимали за Максимову старшую сестру. Ей нравилось свое посвежевшее, похудевшее тело, нравилось быть снова тоненькой и легкой, далеко плавать, а по вечерам, оставив Максима с Дашей, идти в концерт под открытым небом и на гулянье по набережной, зная, что встретит там, кроме старых одесских знакомых, еще и новых, беззаботных и остроумных людей.
Блестящее ялтинское общество 1906 года, состоявшее почти сплошь из людей временных и приезжих, с наслаждением позволяло себе ту раскованность, которая в столичных салонах была бы уже чуть-чуть на грани развязности. Кроме того, как по всей России принято было обсуждать политику, мировые проблемы и вопросы типа «к чему это все приведет», так здесь, в особенном курортном мире, неписанный закон этого не позволял. Это тоже нравилось Марии Васильевне. Все эти речи о забастовках, демонстрациях, либерализации общества, эмансипации и казнях террористов, как она сейчас осознала, надоели ей в ее собственной гостиной больше, чем ей казалось. Теперь, оказавшись вне бесконечно повторяемого их круга, она вспоминала о них легко и насмешливо.
Конечно, за ней ухаживали, и ей это нравилось. Почему-то особое удовольствие доставляло то, что ухаживания эти она никогда не позволит завести слишком далеко, и, следовательно, это не более — и все же более — чем танцы или игра. Поэтому когда она, впервые в жизни, изменила мужу: легко, и даже хладнокровно — она сама себе очень удивилась. Не так тому, что это произошло, как своему бесстыдному отсутствию раскаяния.
Она понимала, что не может в глубине души угрызаться виной перед мужем (почему-то с самого отъезда в Ялту она думала про Ивана с некоторым раздражением). Но хотя бы пошлость курортной интрижки должна же оскорблять если не совесть, то вкус? Однако ничего пошлого она не ощущала ни в себе, ни в этом чуть не вчерашнем студенте, безусловно в нее влюбленном, ничего не требующем и повиновавшемся ей как мальчик. Она знала день его отъезда, и позволила этому случиться только раз, накануне. Он ушел, шатаясь от счастья и горя, но не посмел нарушить ее запрет. Она и знала, что не посмеет: не оглянется и не вернется.
Наутро она бегала с Максимом взапуски, и новое ее качество — грешной женщины — только заставляло ее смеяться и шалить больше, чем обыкновенно. Повторения, конечно, не будет, в этом она была уверена. Ей довольно раза на всю жизнь: не мучительного, но сладостного воспоминания. Маленькое сокровище ее жизни, единственное преступление, которое надо беречь ото всех и не мельчить повторениями.
Когда Иван Александрович приехал с детьми в июле, он поразился:
— Маша, голубка, ты стала совсем как девочка!
— Это я, папа, так за ней смотрел, — важно вставил Максим.
Мария Васильевна обрадовалась мужу, как сама не ожидала. Он и вправду скучал по ней, это было видно, и то, как он шептал ей в тот же вечер на веранде: — Я жить не могу без тебя, я с ума сходил, — тоже, она знала, было правдой. Ее немного смущало, что вела она себя с мужем теперь иначе — «нагло», как она себе это называла. Ни в чем перед ним не повинная ранее, она обычно двигалась и отвечала как виноватая, боясь рассердить. Теперь, когда вина была, ее надо было скрывать, и место ей было внутри, в той рабе Божьей Марии, которую Иван Александрович никогда и не знал. Тем независимее и увереннее держалась внешняя Мария Васильевна, и мужу, к ее удивлению, это только нравилось. Равно как и то, что она сменила духи. Заподозрить иную тому причину, кроме полного выздоровления, он и подумать не мог, и винил себя, что не отправил Машу на курорт уже давно, а довел дело до врача.
Счастливая семья Петровых уехала из Ялты в сентябре и вернулась к налаженной одесской жизни. Говея рождественским постом, Мария Васильевна исповедала священнику свой грех, и либерально настроенный батюшка отпустил его, не наложив церковного покаяния.
ГЛАВА 7
Декабрь 1908 года был чудесный: безветренный и снежный. Умиленные одесситы, которых не каждая зима баловала снегом, наслаждались и впрок, и наверстывая упущенное. Весь город, во всяком случае то, что в одесских газетах называлось «весь город», куда-то ездил, радуясь саням, картинным синим сугробам по сторонам тротуаров, украшенным к Рождеству магазинам и особой зимней, меховой мягкости и тишине. Рождественский пост не допускал бурных развлечений, но множество одесских благотворительных обществ наперебой устраивали что-нибудь каждый вечер: то концерт в Биржевом зале в пользу отбывших наказание и бесприютных, то распродажу с чаем в пользу сиротских домов, то вокальные вечера при свечах.
Ванда Казимировна, известная даже взыскательной Одессе как «музыкантша милостию Божьей», а особенно как деликатный аккомпаниатор, делила эти дни между костелом и вечерним громом роялей. Они стояли во всех открытых домах города, эти рояли: ухоженные, настроенные, и каждый со своим норовом, как кровная лошадь. «Мадам Тесленко — наше сокровище», — ахали в «Женском благотворительном обществе», известном своей беспощадной манерой брать в полон любую заезжую знаменитость. Сопротивляться было немыслимо: и Мазини, и Таманьо, и Джиральдони, и даже божественный Батистини не отказывались помочь бедным, во всяком случае так утверждали настойчивые дамы «общества». Ванда Казимировна аккомпанировала всем «военнопленным», как она в шутку их называла, и все были довольны, и целовали ей руку под аплодисменты.
Владек, всегда боготворивший мать, ощущал это время двойным праздником. Материнское, католическое Рождество наступало раньше. Вифлеемская звезда отражалась в витражах Рима и Варшавы, и отблеск ее мать приносила из костела к ним в дом. Потом звезда как бы заволакивалась, уходила за горизонт, чтобы снова воссиять через тринадцать дней — уже по-православному, на ризах священников и выпуклых золотых куполах.
Уже семнадцатилетний, гимназист выпускного класса, в серой с черным воротником шинели, с нежной пшеничной шерсткой над верхней губой, Владек горделиво и бережно провожал мать на Екатерининскую улицу, к службе. Его манили ступени костела и подпотолочные ангелы, которых он видел в растворенную дверь, но ему, православному, было туда нельзя. Не то что нельзя (он мог бы войти), но мать каждый раз у входа сжимала и отпускала его руку, как бы отрываясь от него. И дальше он не смел. Она шла туда одна, встречать младенца Христа, прямая и строгая, в черно-лиловом, легко всплескивающем по ступеням. А он оставался, со всеми своими грехами и нечистыми мыслями, не-мальчик не-мужчина, но все же сын такой матери, с ее глазами и цветом волос.
Елку украшали в католический сочельник, всей семьей. И это было гораздо лучше, чем в других домах, где детей впускали уже потом, когда все было готово. Отец привозил ее, всю в мокрых каплях, и Антось от избытка чувств ее даже целовал, прямо во влажные колючки. Мать выносила из кладовой коробки, и оттуда, из посеревшей ваты, они нетерпеливыми руками доставали любимые свои игрушки. Потом, когда все было на месте, отец зажигал свечи, а мать играла Шопена, и елка начинала пахнуть и дрожать золотой с лиловым канителью.
До звезды, из уважения к матери, не ели. Даже малыш лет с пяти на все уговоры отвечал польским «не хцем». Потом мать накрывала на стол: хрустящая скатерть и польские постные блюда, те же, что были у ее бабушек и прабабушек. В ту ночь дети долго не засыпали: праздник был на подмороженных окнах, и в пустой столовой, где не могла заснуть елка, и даже в запахе особо накрахмаленного постельного белья.
Мать, разумеется, продолжала и свой пост до самого православного Рождества. Она встречала их, счастливых, оглушенных звоном и пением, после всенощной, трижды целовала каждого и поздравляла с Рождеством Христовым. Она же готовила православную, как положено, кутью. И тогда уж, наутро, детей ждали подарки, и были готовы пакеты для приходящей прислуги, мальчишек, славящих Христа, дворника и всякого люда, кто зайдет поздравить. А растянувшийся до изнеможения праздник только разгорался: начинались театры, и цирк, и каток — все, что несли с собой рождественские каникулы. И только тогда наступал Новый год, и так наступил 1909.
Молодые Петровы получили от родителей один подарок на всех: крепенькую пачку билетов на «Детей капитана Гранта».
— Я уж утомился по театрам ездить, — сказал Иван Александрович, делая комическое лицо. — Берите-ка всех своих приятелей, больших и маленьких, и поезжайте сами. К Федьку все не вместитесь, еще извозчика наймем. А вас с Владеком, как молодых людей, я прошу присмотреть за детьми и девицами, — обратился он к сыну.
Павел, уже переломившимся в глубокий баритон голосом, коротко ответил: — Разумеется, папа, спасибо, — но с довольной ребячьей улыбкой, которую в доме называли «бу-бу», совладать не сумел. Спектакль, конечно, скорее детский, но он-то будет там за старшего, стало быть — ничего странного.
— Ах, дети, — вздохнула Мария Васильевна, — это ведь первый ваш выезд, когда вы все вместе едете, как большие. И чуть не последний: Павлик наш вот-вот студент. Росли бы вы помедленнее, что ли!
Жаль, что дорога до театра была такая короткая: широкие сани и разогнаться не успели, а уже засветились фонари театрального подъезда. Сугробы были тут разметены, и стояло даже несколько автомобилей. Владеку и Павлу стоило немалого труда удержать Антося с Яковом от немедленного их обследования: автомобиль в понимании детей в те годы был пределом человеческой мечты. Максим, единственный из малышей, автомобили презирал: какой толк в технике, если она не летает? Ясно, что будущее за аэропланами, и он не собирался делить свое непреклонное сердце надвое. Людей, которые считают восьмилетних мальчиков малышами, он презирал тоже, но сейчас ему было не до объяснений со старшим братом на эту тему. Он посматривал на Якова, прикидывая: немедленно ли возревновать к нему Антося, или принять его третьим в союз? Антося он знал давно, они и в гимназию готовились вместе, и вообще младший Тесленко был своим человеком в доме. А этот Риммин брат, хоть и жил в их же дворе, но мало ли кто живет в наемном флигеле? Римма его к ним раньше не приводила, да и вообще была гордячка, младших не замечала, и Максим ее за это не любил. Тут же, на его глазах, происходила чуть не измена: ближайший друг Антось говорит с этим длинноносым мальчишкой как со своим — о моторах, о заграничных марках машин, а он, Максим, вроде и ни при чем.
Тут их обдало теплым театральным воздухом: духами и еще чем-то особенным, что бывает только в театрах. Яков был в театре впервые, и сразу опьянел от света, золоченых зеркальных рам и вишневого бархата лож. Да-да, они были в ложах — целых две ложи на всю компанию — и ему повезло устроиться не в той, где Римма, так что он немедленно положил локти на упоительный бархатный бортик, а потом и расхрабрился перевеситься через него и всласть наглядеться с высоты. Он был счастлив, он всех любил, и восторженно смотрел на новых знакомых. Младшая девочка этих богатых Петровых, которая была тут же в ложе, улыбнулась ему:
— Это вы — Яков? Как хорошо, что вы тоже поехали, а то я знала, что у Риммы есть брат, а никто нас не познакомил. Хотите бинокль, посмотреть?
Эта Марина показалась Якову такой необыкновенной, прямо как сероглазая принцесса она была, хоть и в гимназическом платье. Неужели она старше его? По росту вроде бы вровень. Яков на всякий случай чуть приподнялся на носки. Но факт оставался фактом: она гимназистка, а он — сдаст ли еще экзамен? Да и сдавать больше, чем через год.
Вы не той стороной бинокль держите, — вмешался Максим, — так он все отдаляет. Вы в маленькие дырочки смотрите.
Яков охотно принял покровительство этого широкоплечего мальчика, хоть и отметил про себя, что хоть этот, слава Богу, его не старше: в матроске, а не в форме.
— Вы, наверное, часто в театрах бываете? — спросил он, и немедленно смягчившийся Максим успел ему сказать, что часто, и даже слушал оперу, и уже разогнался, чтобы приврать, но тут свет начал меркнуть и распахнулся занавес.
Это был еще не спектакль: воспитанники сиротского дома исполняли гимн «Боже, царя храни». Такая была традиция, если сбор со спектакля предназначался на благотворительные нужды. Максим успел шепнуть Якову, что это сироты, и Яков удивился: одеты эти мальчики были не бедно, и пели не жалобно, как, в его представлении, следовало бы сиротам, и как пели дети шарманщиков по дворам. Впрочем, предвкушение спектакля было само по себе восхитительно, и Якову хотелось, чтобы они пели подольше.
К антракту у детей горели щеки, и они благодарно и добросовестно отхлопывали ладошки, наслаждаясь участием в аплодисментах. Старшие посмеивались, но и они подозрительно разрумянились.
— Смотри! Дядя Сергей! — обрадовалась Зина, и Павел действительно увидал Сергея, идущего по походу партера с двумя господами.
— А это кто с ним, Павлик, ты не знаешь?
Ну, такого вопроса можно было ожидать только от девчонки! Чуть не прогибая пол, рядом с дядей шел всей Одессе, а, возможно, и всему миру известный борец Иван Заикин, который к тому же, единственный изо всех борцов, обучился летать на аэроплане. Лицо второго узнал Владек:
— Это же Юра Морфесси!
Да, конечно, теперь, хотя живой Юра не слишком походил на роковое лицо, изображаемое на афишах, все-таки сомневаться не приходилось. Знаменитый король цыганской песни был тут же, в театре.
— Павлик, познакомь!
Павел и Владек переглянулись. Хоть и гимназисты еще, они были знакомы со студентами своих будущих факультетов в университете и знали, что университетская молодежь имела на этого Юру Морфесси большие планы. Какой случай! Они вышли из ложи, и Максим сообразил, что всей остающейся компании, пожалуй, придется остаться без мороженого, на которое он сильно рассчитывал.
Тем временем Анна, Зина и Римма припоминали все легенды о Юре, которые ходили уже много лет по Одессе.
— Его дед был настоящий греческий пират, и где-то зарыл огромные сокровища, только потом погиб, и не успел сказать семье, где.
— Что ему сокровища! Он сам — с восьми лет певец. Полмира объездил, а в Петербурге со сцены не сходит.
— Нет, он сейчас в Москве ангажируется. Граммофонные пластинки выпустил. Говорят, он Наследнику пел, в Царском селе. А Великий князь ему покровительствует.
— Который?
— Николай Константинович, тот, что в Ташкенте.
— А-а, этот. .
— Ну все-таки!
— А это правда, что он один двух немцев побил недавно, они что-то про Россию сказали?
— Не знаю. Чепуха, наверное. Он же певец, а не бандит.
— Певцы тоже несдержанные бывают, возьми хоть Шаляпина.
— Шаляпин мужик, а Морфесси культурный, разве можно сравнивать.
Тем временем Сергей представлял страшно краснеющего Павла и Владека, который, по своему обыкновению, и не думал конфузиться, своим спутникам.
— Твои, Иван, давнишние поклонники: племянник мой и его друг. Ни одного твоего выступления не пропускали, насколько я знаю, жертвуя на билеты гимназическими завтраками. Поскольку гимназических ужинов не предусмотрено, то на твою, Юра, долю, такого их внимания не пришлось. Выступал бы ты, брат, в цирке!
— Прекрасная мысль! — засмеялся Морфесси. — Раньше мы вдвоем с Иваном поем, а потом Иван кладет меня на обе лопатки! Сборы были бы — хоть куда! Но мне очень приятно с вами познакомиться, молодые люди. Возможно, наша любовь впереди. Вы ведь, как я понимаю, на следующий год — студенты? И какие же выбрали профессии?
— Я пойду на медицинский факультет, а Павел — на физический. Он авиаконструктором намерен быть, — почтительно доложил Владек.
— Опять по твоей, Иван, части! — усмехнулся Сергей. Вот уж он сконструирует такой аппарат, который и ты не расколотишь, а то Антара на тебе разорится.
Артур Антонович Антара, хозяин и директор «одесской школы летчиков», действительно предоставил своему любимцу Заикину полную свободу в своем хозяйстве, за что и поплатился несколькими машинами, пока Заикин, к радости всей Одессы, не сделал первый круг над городом.
Мальчики были немного разочарованы рукопожатием Заикина, которое оказалось совсем не медвежьим, несмотря на размер руки, а обыкновенным вежливым. Морфесси продолжал веселиться и, узнав, что господа гимназисты оставили в ложе дам, немедленно попросил его представить. Его забавляла мысль о том, как претендующие на его внимание дамы будут весь антракт наблюдать его беседу с девочками в гимназической форме. Тем более что девочки были милые, одна просто хорошенькая, а одна, темноглазая, смотрела на него, Юру, с таким немым обожанием, на которое только гимназистки и способны.
Работая в обоих столицах, да еще гастролируя в провинции, Морфесси приезжал в Одессу ради отдыха и живой компании, и теперь они со старым другом Иваном развлекались в свое удовольствие. Иван Заикин не ударил лицом в грязь: тут же, в ложе, он предложил и без того очарованным мальчуганам по очереди постоять на его вытянутой богатырской ладони, и все трое малышей успели попробовать, прежде, чем прозвонили ко второму действию. Яков был на седьмом небе и только удивлялся, почему Римма, вместо того, чтобы тоже попроситься постоять, все смотрит на этого грека-певца, хотя и потомка пиратов, но все же обыкновенного чернявого господина, к тому же немного толстого, когда рядом — Иван Заикин!
Павел вполголоса спросил дядю, удобно ли будет обратиться к господину Морфесси с просьбой, с которой, он знал, собирались к нему студенты университета, да все не имели случая. Их затеей было поставить какой-нибудь спектакль в пользу недостаточных студентов, а уж если бы сам Морфесси взялся за это дело, успех был бы обеспечен. Сергей сказал, что это очень можно, и великодушный Морфесси пообещал прямо завтра принять делегацию студентов в Лондонской гостинице и обо всем договориться.
Римма знала, что когда влюбляются, обязательно не спят ночь. Поэтому она сразу по возвращении домой сказала матери, что устала, и забралась в постель, чтобы всласть помечтать. Из соседней комнаты доносился голос Якова, который все не мог успокоиться, пока Рахиль достоверно не узнала, какие места из книжки почему-то выбросили из спектакля, и как это жаль, что он не был подлиннее, и какой удивительный человек его новый друг Иван Заикин, и что Максим Петров пригласил его и Антося на завтра к себе, и, может быть, они пойдут в цирк в следующую субботу. Дальше пошли споры с матерью, можно ли ходить в субботу в цирк, и уже плачущим голосом Яков добивался:
— А Римме в субботу в гимназию ведь можно?
Но Римма уже не слышала, погруженная в воспоминания об этой встрече с великим Морфесси, казавшейся ей теперь судьбой. Какой у него властный взгляд, и какой голос — негромкий, а будто всю твою душу в руках держит. И как он ей поцеловал руку — так бережно, и такими горячими губами, а у нее была просто не рука, а ледышка. . Да, он с ней говорил совсем не так, как с остальными, и ее одну спросил, занимается ли она пением. Почему она раньше не подумала, что нужно заниматься пением, у нее же абсолютный слух! Дядя Моисей платит учительнице за фортепьянные уроки, наверное, он согласится взять вместо этого учителя пения! Ей четырнадцать лет — еще не поздно начать. И она ведь когда-то мечтала стать именно певицей! Когда-нибудь она станет знаменитой, и Юра Морфесси будет выступать с ней на одной сцене, и тогда поймет, что не ошибся, а предвидел в ней талант еще тогда. И они вместе. .
Она встала и подошла к зеркалу. Да, у нее вдохновенное лицо. Подбородок слишком острый, но она потом пополнеет, когда перестанет расти. А зато у нее говорящие глаза. Она читала, что у женщин бывают говорящие глаза, и женщины эти — роковые, даже если у них великоват рот. Она откинула голову и попробовала сделать роковой вид. Вышло, кажется, неплохо. Однако не спать всю ночь у нее не получилось. Она задремала, сама не заметив как, и наутро почувствовала себя пристыженной. А может, это еще не любовь?
Жизненные затруднения обсуждались не на Зинином диванчике, а в комнатке Анны, у Тесленок. Там было потеснее, но, кроме белоснежной, в католическом вкусе, кровати и соснового столика, как раз помещалось восхитительно старомодное, серо-зеленым плюшем обитое кресло, в котором можно было уместиться вдвоем, и даже с ногами. Кресло это стояло вплотную к подоконнику, а за высоким окном шевелился богатырский платан, почти влезая в комнату и совершенно заслоняя скучноватый переулок. От него в комнате летом был зеленый свет, а сейчас голубой, снежный, и, казалось, само кресло покачивалось вместе с ветками этой громадины, или прямо и выросло на одной из веток. Тут, на плече у Анны, можно было поплакать, пожаловаться на судьбу и пожалеть себя, и почему-то нисколечко не было стыдно. Анна умела сочувствовать как никто другой, и все это знали. В классе в шутку называли ее «сестра милосердия», но когда становилось не до шуток — шли к Анне, к ее платану и креслу, которые оба назывались «дедушками» и умели хранить секреты: Анна пришла уже на готовое.
Вот и сейчас, пока Анна нагружала в столовой поднос чаем и печеньем, Римма уютно свернулась в знакомом кресле, и «дедушка» что-то утешительное проскрипел и пробормотал, как будто спросонок. От этого немедленно стало легче, и когда вернулась Анна, Римме все уже казалось возможным: и карьера певицы, и необыкновенная ее любовь. Анна нисколько не удивилась рассказу подруги:
— Я всегда знала, что у тебя будет необыкновенная жизнь, как ни у кого.
— Ты думаешь?
— Конечно, ты сама не видишь, себя вообще никто не видит, но ты, Римма, какая-то особенная. Не зря Юрий Спиридонович так на тебя смотрел, иначе, чем на нас с Зиной. Он же артист, а они такие вещи должны сразу чувствовать.
— Ты думаешь — он иначе смотрел?
— А как же? Ты-то, понятно, волновалась, а я видела. И потом, смотри: мы ведь были там все трое, а ни я, ни Зина не влюбились, хотя он действительно замечательный человек. Конечно, это судьба.
Этот аргумент показался Римме совершенно неоспоримым, и она глубоко вздохнула.
— Мне тоже так показалось. Но что, если он меня не полюбит, а так — заметил, и все?
— Тогда, ничего не поделаешь, у тебя будет несчастная любовь. И ты от нее станешь певицей или еще кем-нибудь, но выдающейся женщиной. А тогда, может быть, он тебя полюбит, да поздно будет.
На этом и порешили. Весь город был к тому времени оклеен афишами о том, что под режиссерством Морфесси будет поставлен акт «Прекрасной Елены» с участием следующих лиц:
Ахилл — Заикин, Калхас — Куприн, Аякс — Жакомино, Менелай — сам Морфесси.
Это было неслыханно, и Одесса заволновалась. Борец, писатель и клоун — все знаменитые, все любимцы города, но — на одной сцене представить их просто невозможно. Впрочем, если режиссер — сам Морфесси. . Сборы были чудовищные, а великодушный режиссер, по чести говоря, не подозревая, кто именно — из всего города — больше всех изнывает от несбыточного желания быть Прекрасной Еленой в этом спектакле, все свое внимание уделил не так репетициям, как попыткам удержать своих развеселившихся друзей от возлияний Бахусу.
Им вся затея казалась чудесным, в одесском духе, озорством: позабавиться на сцене, а заодно пополнить скудную студенческую кассу на несколько тысяч. Один Морфесси чутьем профессионала улавливал призрак скандала в воздухе: легкомыслие легкомыслием, но если зрители будут обижены, дело обернется провалом, а этого город ему не простит. Одессе случалось освистывать и знаменитостей, возомнивших о себе, а середины южане не знают: полный успех или полный разгром.
Театр был полон, приставных кресел не хватило. Не только гимназисты и студенты, но и господа постарше смиренно стояли в проходах. Наша молодая компания вся была здесь. Им попасть на спектакль стоило особых трудов: гимназистам, независимо от возраста, запрещалось посещать публичные зрелища без разрешения от инспектора гимназии. Разрешений же таковых выдавали не больше, чем два в неделю. А в гимназии Бутович считалось, что достаточно и одного — это в театральный-то сезон! Тем не менее даже Владек, который разрешения не получил, каким-то чудом был тут же, надеясь, что в толпе его не заметят. Это было рискованно: добрый старый Нос сам был заядлым театралом, и по вечерам совмещал приятное с полезным: смотрел все, что стоило смотреть в городе, и заодно отлавливал самовольных гимназистов. Это грозило великими неприятностями, даже в выпускном классе. Но, как известно, искусство требует жертв.
На сцене тем временем Куприн — Калхас, великолепно задрапированный, сбился с роли и с величественным видом понес отсебятину. Это заметил не только Морфесси, схватившийся за голову за кулисами, но почувствовал и зал. В наэлектризованной атмосфере переполненного театра довольно было бы одного свистка, чтобы рухнула вся великая авантюра, похоронив под собой репутацию режиссера. Римма стояла ни жива ни мертва. Но тут Куприн улыбнулся — чуть насмешливо, чуть застенчиво, и улыбка эта, почувствовал Морфесси, каким-то образом спасла положение. Куприн все же был кумиром молодежи. Морфесси широко перекрестился и вышел на сцену с чувством, что все сойдет благополучно. Римма была не совсем права, утверждая позже, что «он вытянул на себе весь спектакль». Мало ли какую невнятицу нес жрец, на то он и жрец, в конце концов, но кто видел до этого Куприна в простыне? Под огромным Ахиллом дрожали подмостки, латы ему явно жали в плечах, он поражал воображение своим великолепием — так ли важно, что он больше рычал, чем пел?
Публика осталась в полном восторге. Накопившаяся было энергия бунта излилась в нескончаемых аплодисментах. У Ахилла, раскланивавшегося на овации, лопнула-таки застежка на кавалергардских латах, что вызвало дополнительную радость зала.
Владек на следующий год оказался одним из тех самых студентов, которым помог внести плату за учение неслыханный сбор со спектакля. Окончательно решившая свою судьбу Римма без особых трудов убедила мать и дядю, что ей необходимо учиться пению. К тому времени она была первой ученицей в гимназии, и было бы странно препятствовать девочке учиться, как она хочет. Один только Яков критически относился к «этим сольфеджиям» и не раз срывал домашние упражнения сестры тем, что тянул «мя-я-у!» нота в ноту Римминым голосовым переливам. Приходилось бросать пение и гоняться за увертливым братцем по всем трем комнатам. Яков любил эти погони, и на таких условиях соглашался мириться с надоевшей ему в доме музыкой.
ГЛАВА 8
Вербная неделя во всей России начиналась одинаково: великопостные службы в церквах шли своим чередом, а уже по всем дорогам тянулись телеги и целые обозы к вербному торгу. Расчищались и охорашивались площади, предназначенные для великого действа. В апрельской Одессе было уже тепло, и Куликово поле, подсохшее после весенних дождей, мирно румянилось под солнцем в предвкушении гулянья и веселья.
Гимназический батюшка, тот самый, которого так не любили Павел и Владек, над ними — теперь уже студентами — был не властен, но, судя по рассказам их младших братишек, строгости своей не утратил. Во всяком случае, он счел нужным прочитать «приготовишкам» особое наставление насчет вербного гулянья.
— На-по-минаю вам, господа, что Церковь в эти дни призывает вас к подвигу поста и покаяния, а не к легкомысленным, а часто и греховным развлечениям. Если гимназия освобождает вас на неделю от занятий, то это для того, чтобы каждый из вас мог должным образом поговеть, а отнюдь не устроить себе дополнительные каникулы. И если вы пропустите хоть од-ну службу в церкви — не надейтесь на продолжение добрых отношений с гимназией, в которую вы столь недавно имели честь быть зачисленными. Особо же хочу вас предупредить о так называемом вербном торге. Хотя гимназистам не запрещается его посещать, но вы должны помнить, что в эти дни мы будем готовиться к великому празднику Входа Господня в Иерусалим, и по церковной традиции именно поэтому народ православный встречает этот праздник с вербой, во замену пальмовых ветвей, которыми Господа нашего встречали в Иерусалиме. Петров, как называются в Писании пальмовые ветви?
— Вайями, батюшка, — встал навытяжку Максим.
— Верно, но в будущем потрудитесь давать полный ответ. Вы можете сесть. Так вот, вербу на торге продают именно за этим. Допустимо также покупать венки, украшения к иконам, пасхальные подарки для друзей и родных. Но не-до-стойно христианина, притом отрока, несущего уже сознательную ответственность за спасение своей души, забавляться в эти дни всякими свистульками, паноптикумами и тем более изображениями нечистого в бутылках. Об этом, зная ваше детское легкомыслие, хочу предупредить вас су-губо: едва исповедовав отцу духовному грехи ваши, воздержитесь от совершения новых — по крайней мере, до светлого Христова Дня, — неожиданно улыбнулся он.
Как обычно, раз улыбнувшись, суровый Медведев растаял и заговорил уже теплее — о том, как Господь премудро все устроил в своем попечении о России: нигде в эту пору цветов нет, не говоря уже о пальмах, а верба цветет себе, православным на утешение. Он даже вдался, правда, с сомнением поглядывая на класс, в рассуждение об особой роли детей в предстоящем празднике, и в конце концов с миром отпустил их, не поставив ни одной плохой оценки.
«Отроки, ответственные за спасение своей души», с облегчением и немалым шумом вырвались из класса, несколько озадаченные ролью вербы. Что в вербную субботу положена верба, а не что другое — они знали отродясь, и так приятно было нести со службы, уже ночью, вербовые веточки, все в нежном пуху, и огоньки свечей были такие же нежные, а запахи вербы и воска сливались в удивительный, праздничный аромат. Причем же тут замена цветов и пальм? В южной Одессе в апреле цветы уже были, да и пальмы стояли в кадках по всем почти домам, а на богатых дачах и в некоторых садах так прямо в земле и росли, их только на зиму укутывали и обшивали досками для тепла. Что же, получалось, Одесса — не Россия?
— А ведь чепуху Медведев говорил? — спросил Антось Максима уже на улице, щурясь от весеннего света.
— Кто его разберет. По Писанию вроде так получается, но цветов — хоть засыпься, а верба — раз в году, как можно сравнивать. Как он говорит, получается, Гриша-конь один только правильно делает, может, и нам пальмы в Аркадии обломать?
Оба расхохотались. Гриша-конь был одним из городских сумасшедших, прозванный так за громкое и всегда неожиданное ржание. Где он жил — никто не знал, но обычно его можно было видеть на паперти собора или уж в самом соборе — на службе. Он в вербную субботу обязательно приволакивал ворох пальмовых веток и норовил раздавать мальчикам, но на то он был и сумасшедший. Таким же безумием казалось друзьям обойтись без любимой вербной игрушки — стеклянного чертика в банке. Чертики были симпатичные, с рожками, толстенькими брюшками и копытцами на кривых лапках. Они весело плавали вверх-вниз и кувыркались в спирту, ничем не напоминали чертей, которых следовало бояться. А ребенок, оставшийся в вербную неделю без такого чертика и расписной свистульки, имел полное право чувствовать себя обделенным. Другое дело, если бы Медведев сказал, что они велики уже для этой забавы — тогда, с высоты своих десяти-одиннадцати лет, господа гимназисты еще бы подумали.
У друзей, впрочем, было о чем подумать и без этого. Пропустить гулянье было немыслимо, тем более, что родители впервые отпускали их туда одних. Трудности были только у Якова: намеки Медведева на возможные неприятности к нему как еврею не относились, зато и Рахиль не понимала, что может понадобиться еврейскому мальчику на гойском торге. Впрочем, Яков легко мог соврать, что приглашен к товарищу в богатый дом, и тут дядя Моисей всегда был на их с Риммой стороне. Он называл это: «дети заводят контакты» и всячески поощрял, что в спорах с матерью давало шанс на выигрыш дела.
Но вот откуда взять деньги? Еще в ноябре тройка друзей решила окончательно свой побег в Америку. Срок был назначен на июнь, июль в крайнем случае, и дана была страшная клятва все, до последнего медяка, деньги откладывать на предприятие: расходы предстояли немалые. Яков честно внес даже ханукальные деньги, щедро отпущенные дядей. Максим с Антосем старались не отставать. Рождество они пережили геройски: было много подарков, и без денег можно было обойтись. Даже коньки свои они продали весной лавочнику Шлеме на Новом базаре: в Америке катаются не на коньках, а на мустангах, как всем известно. А 1911 год они встретят уже в Америке. Интересно, какая там зима? Но остаться на «Вербе»- может быть, последней в их жизни — без гроша. . Это было бы уже слишком. Посовещавшись, решили позволить себе покутить, но не больше, чем по полтиннику на брата, зато уж потом даже и чай не пить в гимназии.
Солнце в день главного гулянья было такое, что даже в голове звенело, и все мерещились крутящиеся перед глазами цветные круги. Там, на Куликовом, уже играл духовой оркестр, верещали свистульки, стоял уже неразличимый в голоса человечий гомон. Всех тише вели себя лошади, но и они порой волновались: стоило заржать одной — и ей отвечали со всех концов площади. Мальчики разделились, условившись встретиться через час у палатки паноптикума. Каждому хотелось насладиться в одиночку так недавно приобретенной свободой.
Яков блаженно шел мимо лотков с ворохами бумажных роз, кадками с вербой, бесчисленных палаток с вафлями, свистульками, игрушками и всякой всячиной. Он сдерживался и уговаривал себя ни на что не тратить деньги, а раньше осмотреть все — как будто это было за час возможно. Для того, чтобы было легче бороться с искушениями, он немедленно купил ломоть лимонного желе, обернутый в кружевом вырезанную бумажку, и мирно предавался созерцанию, для надежности переложив драгоценный кошелек во внутренний карман на груди.
— Дяденька, вы тут пятака не находили? — послышался плачущий голос. — Такой новый совсем, и со щербинкой на краешке. .
Яков увидел мальчишку, черноволосого и худенького, одетого не лучше уличных газетчиков, а ростом примерно с себя. Мальчишка часто моргал, и видно было, что из последних сил старался не реветь. Сердце Якова преисполнилось сочувствия. Ясно было, что пятак этот был у мальчишки единственным, и вот растяпа его уронил, а теперь ищи-свищи, под ногами у такой толпы. Кто уж тут найдет, а и найдет — не будет же искать хозяина. Такое горе Яков видеть не мог, нашарил в кошельке пятак и быстро, боясь передумать, сунул мальчишке.
— Только что нашел. Твой, наверное, — великодушно соврал он, гордясь собой. Но мальчишка, вместо восторгов и благодарностей, руку Якова с сердцем оттолкнул, тихо прошипев:
— Куды суешься? Не мешай работать!
Ошарашенный Яков так и открыл рот, и непонятный мальчишка смягчился. Он положил грязноватую лапу Якову на плечо и уже дружелюбно сказал:
— Ты, парень, не обижайся. Я тебе благодарный, не думай чего. Прятай свой пятак, мне мелочь ни к чему. Жизни ты не знаешь, я погляжу. Счас, хочешь, учить буду, только под ногами не крутись. Это место ты мне попортил, пойдем на другое. Стань вон в сторонке и смотри.
В шагах двадцати повторилась та же история: горестные вопросы насчет пятака со щербинкой. Яков заметил, что мальчишка спрашивал не кого попало, а исключительно хорошо одетых мужчин с дамами. Первый просто посочувствовал и прошел мимо, а на второго дама так выразительно посмотрела, что он немедленно полез в карман за мелкой монетой. Самой мелкой у него оказался двугривенный, и он еще некоторое время уговаривал мальчишку его взять. Мальчишка благодарно просиял, показав не доросшие до полного размера, с детскими зазубринками передние зубы. Тут Яков сообразил, что новый знакомый, пожалуй, помладше его. А шустрый собиратель мелочи уже переходил на другое место, поближе к шарманщику, заработал что- то и там, двинулся дальше. . Яков, как завороженный, следовал за ним. Очень скоро мальчишка снисходительно обернулся:
— Видал миндал? Рубль да гривенник — сколько будет? Учат вас в гимназии?
— Это ты сам придумал? — с уважением спросил Яков.
— А то как же. Конкурентов нема. И тебе показываю, потому что ты не собезьянишь. Сразу видно, тютя гимназическая. Ох попался б ты такой в Ботанике!
Ботаникой одесские мальчики называли заброшенный ботанический сад над морем, одичавший и заросший — место привлекательное, но гимназистов там ловили и били жившие по своим законам уличные их ровесники.
Яков и сам понимал, что такой промысел не для него, но новым приятелем, звали его Андрейкой, искренне восхищался. Андрейка, как оказалось, тоже рос без отца, мама его стирала белье, но «счас недужает», однако было видно, что Андрейка в жизни не пропадет.
— Я знаешь как зарабатываю? Это мелочь — на вербе — а за сегодняшний вечер да завтра считай рублей десять сделаю — только так. У меня знаешь какой альт? Наш регент говорит, чтоб ему так жить, а он меня на тот год в училище Файга устроит или другого мецената найдет, только чтоб я в другой хор не ушел.
Андрейка оказался церковным певчим, и успел рассказать Якову, как страшно здорово умеют пить водку басы, как Темляков из их хора пел раньше в императорском театре, какая выгодная вещь богатые похороны и много других полезных вещей.
Уж само собой получилось, что к паноптикуму они подошли вместе: Андрейка сегодня настроен был скорее кутить, чем серьезно зарабатывать. Счастливый Максим был уже там, и коротал время, обучая своего черта проделывать тройное сальто в продолговатой склянке. Скоро подошел и Антось. У него был, как он уверял, самый длинный «тещин язык», который только можно найти. «Язык» был и вправду хороший, лиловый, с озорным завитком и с пищалкой. Чтобы удостовериться, что Антось не преувеличивает, все немедленно его опробовали, сколько хватило дыхания. А вокруг все гремело:
— Детская панорамка-калейдоскоп! Двадцать тысяч видов! Хочешь панорамку, деточка? Какой умный мальчик! Мадам, не обделяйте ребенка, сделайте ему золотое детство!
— Чибрики, ай чибрики, сладкие сахарные!
— Чудо двадцатого века, картонная лягушка прыгает на живого человека!
У мальчиков как раз хватило денег на четыре билета в паноптикум. Андрейка, само собой разумелось, был приглашен, и тоже созерцал «настоящий череп Александра Македонского в детстве», русалку, выловленную в южных водах, и розовую колышущуюся грудь бесконечно умирающей Клеопатры с прильнувшей к ней черной змейкой. Но самое главное удовольствие было еще впереди. Выйдя из палатки, Андрейка сделал широкий жест и заявил:
— Айда стрелять из «монтекристов»! Я угощаю.
Это была неслыханная щедрость, и мальчики благоговейно проследовали в импровизированный тир, где каждый получил на мгновение блаженного обладания настоящее ружье и по пять драгоценных пулек. Максим, уже стрелявший однажды из дядиного ружья и наученный задерживать дыхание, был уверен, что тут-то он себя покажет. Но все, что ему удалось — это заставить вертеться какую-то дурацкую мельницу, да и то случайно: целился он, разумеется, в японского самурая. Ему, впрочем, хватило ума об этом умолчать. Лучше всех, оказалось, стрелял Яков: пять жестяных фигурок кувыркнулись одна за другой, и кучка зрителей зааплодировала.
— Ишь, юноша, это вам не иначе сам морской житель помогает, — усмехнулся хозяин заведения с нафабренными усами и торжественно выдал Якову приз: комичную обезьянку на резинке с витыми проволочными ножками. Кутеж закончился питьем зельтерской воды, и тут как-то неожиданно для себя друзья рассказали Андрейке про свой великий план побега. Подразумевалось, что новый приятель, естественно, сочтет честью присоединиться к предприятию. Но Андрейка, к их удивлению, энтузиазма не выразил.
— На что вам сдалась та Америка? Баловство одно. Я в порту сколько раз бывал, так там одной пшеницы в тую Америку — жуть сколько грузят. Небось, там им лопать нечего, а у нас всего — во! А индейцы — большое дело! У нас тут и греки, и итальянцы, а Боб-Гопкинс — танцор, знаете? — вообще как сапог черный, а на казачке женатый. И кого только нет, а кого и нет — те приедут, куда денутся. В Одессу все приезжают.
— Так в Америку тоже многие едут, — возразил Яков.
— Тю, сравнил! Это ж неудачники. Здесь им не повезло, ясно, что тогда уж в Америку. А в Одессу кто едет? Знаменитости всякие. Вот и гляди. Легоде небось раньше у себя в Бельгии трамваи пускать учился, а насобачился — куда приехал?
Трамвай был, конечно, сильным аргументом. Его вот-вот должны были пустить в Одессе, и мальчики надеялись, что успеют увидеть великое это событие до назначенного срока побега. Но успеют или нет — что задумано, должно быть сделано, и даже такой патриот как Андрейка отговорить их уже не мог. Впрочем, он и не пытался особенно.
— Отчего не съездить, не проветриться? Сами увидите. Я б, может, и мотнул с вами на годок, да я у матери один кормилец. Знаете что? — загорелся он. — Это все морока — с лодкой — а давайте вы лучше на «Владимир», знаете, что каторжников возит?
— Куда возит?
— Куда-куда. . на Сахалин, ясное дело! Чисто младенцы вы грудные! Он через Константинополь идет, а грузится вечером. Вы туда — раз! И спрячетесь, и доедете как огурчики до Константинополя, а там уж дальше сообразите. Там порт бо-ольшой!
Совет был дельный, и друзья потом пожалели, что ему не последовали. Но тогда они не хотели менять на ходу планы: раз решили купить лодку и пересечь на ней Черное море — так тому и быть. Андрейка и тут не стал спорить, спросил только, сколько у них денег, и присвистнул.
— На байду не хватит. Вы что ж, тузик покупать надумали?
Это звучало почти оскорблением: гребные плоскодонные «тузики» обладали многими достоинствами, но только младенец мог думать доплыть на них намного дальше маяка. Андрейка тут же посоветовал пустить имеющиеся деньги в оборот.
— Иначе вам не выкрутиться. Вы в делах, конечно, не смыслите, да вам и не надо. Давайте так: у вас сейчас двадцать два рубля, вы мне даете их под честное слово, и в начале июня я приношу вам сорок. У меня как раз дело наклевывается. И вам хорошо, и мне.
Мальчики переглянулись, и решительный Антось первым сказал:
— Идет!
Ни финансовый гений Андрейки, ни его — во всяком случае, с ними — честность под сомнение ставить не приходилось. Да и правда, иначе бы не выкрутиться. Они увидели вдруг всю авантюру в новом свете, Андрейкиными глазами. Недодуманные части плана были, конечно, позорным ребячеством. Тем больше хотелось доказать себе и всему миру, на что они способны втроем, и безо взрослой помощи.
Деньги были торжественно вручены новому приятелю, а там подошли экзамены, и некогда стало волноваться о чем-то другом. В первый же день каникул Андрейка свистнул у Якова под окном, и когда тот вышел, сунул ему пакет:
— На, пересчитай. Нужно будет лодку найти — скажи, имею на примете.
Но лодку они уже присмотрели — у одного рыбака с Пересыпи. Человек был солидный, пожилой, и клялся, что «эта посуда» хоть до Китая доплывет, не то что до Америки. Лодка была хорошая, со смоленым парусом, а рыбак еще обещал выкрасить ее заново перед плаванием, и ни копейки не взять дополнительно. Оставалось собрать вещи и назначить день. Прерии ждали. Черное море ласково плескало ленивой волной и штормить в этом месяце не собиралось. Мамы, надеялись путешественники, поплачут и перестанут, а потом еще будут гордиться.
ГЛАВА 9
Назначенный день наступил, и рыбак Фомич должен был подогнать лодку к условленной маленькой бухточке неподалеку от Ланжерона к пяти вечера. Деньги были внесены накануне. Лодка, по словам Фомича, «ось ще чуточку мала досохнуты», и раньше пяти никак было нельзя.
Яков все утро крутился возле матери. Вещи были собраны, узлы спрятаны заранее, делать было нечего — только ждать. Рахиль, довольная, что хоть сегодня мальчик не норовит с утра сбежать из дому, разнежилась. Все же хорошие у нее дети. Может, она зря так боялась, что вот у них начинается своя, уже отдельная от нее жизнь, с какими-то собственными их друзьями. Может, Моисей прав, и ничего такого нет в этих «гойских забавах» — футболе, живых картинах, поездках на море? Страшно, конечно, терять власть над детьми, но ведь она женщина необразованная, и даже в гостиной у Моисея всегда чувствует себя неловко: и одета вроде бы не так, и не знает, как говорить на современные темы. А дети — те получают настоящее образование, какое им с Исааком и не снилось, и знакомые у них — все дети из приличных домов, вежливые такие. Римма, правда, холодновата с матерью, но это просто такой характер. А что плохого можно сказать о девочке, если она в гимназии идет первой, и еще пению учится? Вот у нее сегодня последний экзамен — так разве Рахиль заранее не знает, какую оценку дочка принесет домой? А Яков, хоть и увлекается что ни день — то новой ерундой, но сердце у него золотое. Ласковый какой, а что легкомысленный — так ведь мальчику одиннадцать лет! И здоровый мальчик, слава Богу. Вон как кашлял маленьким, и приходилось заставлять есть, и грудь укутывать, а теперь — какой аппетит, и загореть уже успел…
Они славно посидели вместе за маленьким столиком у окна. Яков сбегал на угол за ранней черешней и громоздил пирамиду из косточек на голубом блюдце, расспрашивая Рахиль, как звали папину лошадь, и как мама с папой познакомились, и какая у них была свадьба — обо всем, о чем мать любила рассказывать, а он любил слушать снова и снова.
Она легко его отпустила, когда он сказал, что сегодня идет с друзьями на Ланжерон, и еще раз умилилась, с каким чувством он ее поцеловал. Выходя со двора, Яков оглянулся. Теперь он не увидит дома много лет. Но серьезные мысли не шли в голову, вместо этого он забеспокоился, не забыл ли уложить бусы для обмена с индейцами. Сладкий озноб предстоящего путешествия уже бил в каждой жилке, а все вокруг было таким обыкновенным и разомлевшим от летней жары, что ничуть не жаль было уходить.
Уютная бухточка отдавала накопленное за день тепло, и друзья расположились на ракушечной скалке, выдававшейся в море, чтобы сразу увидеть Фомича на лодке. Часов ни у кого не было, но время уже подходило: они знали по тени. Фомич, однако, запаздывал, и первым забеспокоился Максим.
— А вдруг он сегодня не приедет?
— Что значит — не приедет? Договорились же! — возмутился Антось.
Однако уже темнело, а знакомой лодки все не было видно. Они кидались всматриваться в каждый парус, но все это были чужие, не имевшие к ним отношения паруса. Потом и парусов не стало видно, только редкие огни на море. Теплая водичка внизу, в темноте, шуршала невидимой галькой. Было ясно, что Фомич не приедет. Надул? С такой мерой человеческой подлости они еще не сталкивались, и верить в это не хотелось. Однако они вдруг сообразили, что не знают даже, где его искать. С Пересыпи — это он сам говорил, но ведь познакомились они на Ланжероне, и там же проводили смотр лодки… Они уже подозревали, что никогда больше не увидят этого человека на Ланжероне. И никогда уж у них не будет таких денег. А что скажет Андрейка, если они, отважные беглецы в Америку, повстречаются с ним в городском саду, как ни в чем ни бывало?
Яков вдруг расхохотался:
— Какие ж мы дураки!
— Не понимаю, что ты смеешься! — возмутился Максим.
— Что же, плакать прикажешь? Будешь потом внукам рассказывать, какой у них дедушка был великий предприниматель!
Уязвленный в самое сердце Антось, при неожиданной идее о Максимовых внуках, тоже прыснул, но опомнился и сурово сказал:
— Значит, так. Приходится пока возвращаться, хоть и позор, конечно. Я надеюсь, господа, вы сами понимаете: никому ни слова. Пусть это умрет между нами.
— Да-а, как же теперь возвращаться, поздно уже. Что мы дома скажем? — заныл было Максим.
Но друзья его быстро осадили: что случилось, то случилось, и надо пережить это по-мужски. Потом, может, они что-нибудь еще сообразят, а сейчас — по домам, и молчок! Неприятным было это возвращение. Антось, на суровый вопрос отца, где он болтался до ночи, твердо ответил: — Папа, я не сделал ничего дурного. Но я дал слово товарищам об этом не говорить.
Отец, знающий своих сыновей, понял, что толку теперь не добьешься. Мальчик был расстроен, но смотрел прямо, и Иван Тимофеевич только переспросил:
— Но ты ничего не натворил?
— Слово чести!
После этого Антось геройски пережил недельный домашний арест, и дело было кончено. Яков сочинил матери целую историю про пожар на Ближних Мельницах, но самым трудным было для него не выдержать домашний скандал, а молчать потом. Все событие обросло в его памяти целой кучей юмористических подробностей, и не рассказать это кому-нибудь — было почти что лопнуть. Но он терпел до времени. Максим же, войдя в дом, попал сразу в объятия матери, сходившей с ума от беспокойства. Никто и не думал его упрекать в первые минуты: слава Богу, мальчик нашелся! И он тут же выплакал матери свое горе, все еще потрясенный совершившейся несправедливостью. Какие ужасные бывают на свете люди!
Отчаяние его было таково, что его даже не отругали, а уложили спать. Впрочем, мать, прежде чем он заснул, заставила его целовать крест на том, что он больше от нее не убежит, и расчувствовавшийся Максим это охотно исполнил. На следующий день взрослые Петровы уже смеялись над этой эскападой на даче у Сергея, и развеселившиеся гости припоминали свои юные шалости и побеги. Доктор Дульчин даже развил целую теорию на этот предмет:
— Что поделать: одесские дети! Отродясь поэты и авантюристы, и такими и вырастают. А знаете почему? Все дело в астрологии и в акации! Да-да, господа, акация! Все от нее!
Это был новый оборот, и гости, привыкшие к парадоксам Дульчина, уже знали, что сейчас им преподнесут что-нибудь свеженькое и неожиданное, что приятно будет потом повторять знакомым. Акация в Одессе цвела с силой стихийного бедствия: она была всюду, сладким и греховным ее запахом пропитывался весь город на несколько недель, от нее ломились ветви деревьев, ею были переполнены вазы, мальчишки горстями ели влажные кремовые цветы, дамы прикалывали их к груди. Отцветшие и подсохшие, эти цветы плескались по мостовым, и лошади разгребали их копытами. Вот и сейчас, хоть цветение и близилось к концу, открытую веранду Сергея с каждым шевелением ветра обдавало акацией до легкого головокружения.
— Вы знаете, господа, что этот запах делает с людьми. Не будем уточнять… Но говорю вам как врач: пик рождаемости младенцев в Одессе — через девять месяцев после цветения акации. Вот на это у меня есть своя статистика, и тут со мной не спорьте. А это значит — в зависимости от года — либо под знаком Водолея, и тогда — предприниматели, авантюристы, путешественники, в общем, люди необычайно активные. Либо уж под знаком Рыб, и тогда на вашем попечении дети со звездной пылью в глазах. Это художники, поэты, музыканты, в общем, люди с чувством прекрасного. Это большинство, повторяю вам, и оно создает физиономию города. Это делает одесситов, — с удовлетворением закончил Дульчин, откинувшись в плетеном марсельском кресле.
Теория была более чем уязвима, хотя бы потому, что маленький виновник всеобщего веселья рожден был в мае. Но с Дульчиным не спорили: мистика была в ту пору в моде, и всем было приятно, что нашлось обоснование одесской исключительности.
Пошутили об истинно христианских чувствах, с которыми теперь будет молиться Мария Васильевна за негодяя Фомича, который так обидел ее сына и заодно, похоже, спас ему жизнь. Тема была на этом исчерпана — для всех, кроме Сергея. Он лучше, чем кто-либо, представлял себе, какова цена ребячества на море. Не имея своей семьи, он привязался к семье Ивана: был почтительно нежен с «нашим ангелом Машей», баловал детей и был в доме своим человеком. Однако, он видел, детей и так есть кому баловать, а жизнь у них будет тяжелая, не в пример родительской. Маша и Иван, разумеется, не понимают, к чему все идет, и объяснять бессмысленно. Он с ужасом узнал, что Иван в пятом году дал изрядную сумму денег на поддержку социал-демократов — просто потому что так было принято, и многие давали. Все попытки объясняться с братом ни к чему не вели. Что ж, единственное, что он может — это дать детям закалку. Пусть потом добром вспомнят.
И он предложил старшим Петровым дачу для детей на все лето: верховые лошади у него есть, яхта тоже, почему бы не устроить «кадетский корпус на дому»? Пусть они пригласят своих приятелей, а он, Сергей, обеспечит, чтобы вся компания под вечер с ног валилась от усталости. Дисциплина, свежий воздух и никаких фантазий!
— Как, Сергей, и девочки тоже? — только и нашлась спросить Мария Васильевна.
— Маша, милая, да ведь у девочек могут быть еще не такие фантазии! Эмансипация, роковая любовь и все прочее — не приведи Господи. Пускай лучше ездят верхом и плавают, оно и для здоровья хорошо. Зина у нас будет за хозяюшку, а Марина загорит как следует, и не будет плакать перед зеркалом.
Все посмеялись. Марина, которой уже исполнилось тринадцать, и которая обещала быть хорошенькой, страдала от прыщиков на лбу и считала, что она безнадежно изуродована. Солнечный ожог, как знали взрослые, был от этой беды единственным средством, доступным ее возрасту.
Таким образом все и устроилось. Мария Васильевна нанесла визиты Рахили и Тесленкам и обещала лично присмотреть за девочками, а за мальчиков, в присутствии Сергея, волноваться не приходилось.
— Шенкель! Отпусти шенкель! — гремел заботливый дядя, и Максим, мокрый и измочаленный, в очередной раз вылетал из седла. Сергей, увлекающийся верховой ездой, считал, что начальное обучение надо проводить без стремян: хороший наездник может держаться одними коленями. Для девиц было единственное послабление: они упражнялись на мирной кобыле Брысе, зато уж мальчики — исключительно на тряском Арапе. Впрочем, к услугам желающих приключений был еще любимый дядюшкин Стрелец, с характером кровного киргизца.
С водой было еще веселее: для начала выяснилось, что Яков не умеет плавать. Уж Бог знает, как это удавалось ему скрывать до сих пор, но, оказывается, он так и собирался отправляться в Америку, лишь бы не признаваться в своем позоре. Теперь друзьям его было не до насмешек: Антось все никак не мог наловчиться грести в такт и то и дело подымал брызги веслом, а Максима, оказалось, вообще укачивало. Тут уж Сергей был беспощаден: он вывез всех подопечных в море, когда дул «широкий», и предоставил им «раз и навсегда перетрясти все надлежащее» — метод жестокий, но действенный. Максим и Яков уже надеялись только поскорее умереть, Антось сидел гордый и бледный, а Марина, которую почему-то не укачивало вовсе, сочувствовала им как могла, ловко пробираясь по яхте с мокрыми полотенцами. Однако с морской болезнью, к их восторгу и удивлению, было действительно покончено навсегда, и уже в следующий большой выход в море Яков отличился тем, что съел все галеты — такой на него напал аппетит.
«Господа студенты»- Павел и Владек — от дядюшкиной школы были избавлены: они были уже, как считал Сергей, вполне сносно обучены, и с ними, во всяком случае, «перед берегом не было стыдно». Да они и не жили на даче: Владек проводил лето на кондициях, на Андреевском лимане, готовя в гимназию сына хлеботорговца Валиева. А Павел увлекся идеей беспроволочной связи и завалил свою комнату на Коблевской ворохом проводов и самодельных индукционных катушек. Лавры Фессендена не давали ему покоя. Оба наезжали на Фонтан, на правах, как говорил Сергей, «вольноопределяющихся», и одобрительно посмеивались, глядя на облупленные носы и стертые ладони юных «кадет». С их приездом оживлялась женская половина дома: вечера обещали быть длиннее и занятнее.
Зина, вошедшая в роль хозяйки, разливала чай, Римма, после недолгих уговоров, пела романсы, Владек, шутливо поставивший себя на ногу рыцаря Марины, поддразнивал Якова, претендующего, кажется, на ту же роль. Однако «кадеты», как и обещал Сергей, к вечеру уже клевали носами и отправлялись спать почти без споров. Мария Васильевна, всегда присутствовавшая на таких вечерах, зорко посматривала на молодежь: девочки здесь были на ее попечении, а гимназистки, перешедшие в предпоследний класс, по ее мнению, требовали особенного присмотра. Уж эти дачные вечера — известное дело: того и гляди, все во всех перевлюбляются. Голубые глаза этой девочки Тесленок, она заметила, волнуют ее старшего сына. Хорошие глаза, ясные, но не рановато ли?
— Первые встречи, последние встречи,
Тихого голоса звуки любимые… — пел Павел молодым баритоном, и Сергей, опустив голову, думал о чем-то своем. Марина, всегда чутко улавливающая настроения, положила тоненькую руку на дядин рукав, и Сергей благодарно поцеловал эту детскую лапку. Почему-то, ему казалось, этот модный романс имел второй, пророческий смысл. Будто мы все уезжаем из России, или России уже нет, или нас уже нет, и никогда больше не будет прежнего — этой лампы, и теплого запаха маттиолы, и белой скатерти, и этих юных лиц, так меняющихся от задумчивости в смех. Именно потому они счастливы, что думают, будто главное счастье впереди… а он сидит тут со своей мировой скорбью и воображает, будто знает все наперед. Стар становлюсь и сентиментален, подумал Сергей и усмехнулся.
Молодежь уже кончила петь и теперь горячо спорила о русских царях: был ли среди них хоть один прогрессивный человек. Разве только Петр Первый? Они знали, что это была дерзость — так вольно рассуждать о монархах при дяде, но именно поэтому их так и подмывало.
— Да и Петр хорош — убить собственного сына! — повел плечом Владек. Пора было устраивать очередную встрепку, и Сергей негромко уточнил:
— По-вашему, Владек, это было непрогрессивно?
— Помилуйте, Сергей Александрович, что ж тут обсуждать? Убийство есть убийство.
— Он ведь, однако, не просто сына убил. Согласитесь, вся история выходит за рамки обыкновенного домашнего злодейства. Он ведь убил претендента на русский престол — дело, как-никак, политическое.
— Но, дядя, политическое убийство или нет — все равно это не имеет оправдания! — вмешался Павел.
— Ты теперь так думаешь, мой друг? Но, я припоминаю, вы с Владеком и Риммой третьего дня восхищались Верой Засулич и тем фактом, что присяжные ее оправдали, хоть она и стреляла в Трепова. Я так понял, что вы сторонники политических убийств, и вдруг — «непрогрессивно»…
Это был сильный удар. Крыть было нечем, и покрасневший Павел только спросил уже в порядке самозащиты:
— Но тогда, третьего дня, дядя Сергей, вы никак не возражали, мне помнится?
— Разумеется нет, мой мальчик. Я еще не настолько состарился, чтоб не понимать, что в подобных спорах вас никак не интересует мнение дяди-ворчуна, и вообще ничье, кроме вашего собственного. Это не в укор вам: молодость имеет свои права. Я такой же был в свое время. Потому я тогда и не спорил. Вашим суждениям я могу противопоставить только ваши же. И тут уж, надеюсь, вы приведете их хотя бы в логический порядок.
— И все же это не совсем подходящая параллель, — пыталась еще сопротивляться Римма. — Засулич ведь все-таки Трепова не убила!
— Да, помню, вы тогда еще сожалели, что не убила, — учтиво наклонил голову Сергей. — Так в чем же разница? Выжил Трепов или нет — ваши принципы ведь это не меняет?
— Дядя Сергей! Ну полно тебе, это уж избиение младенцев. Как хозяйка командую: отставить! — рассмеялась Зина. Она в душе довольна была, что Павлу с Владеком так досталось, но Римма, она видела, готова была вспыхнуть, а это уж было ни к чему.
— Есть отставить избиение младенцев! — весело отозвался Сергей. — Прикажете прохладительного, моя королева?
На прохладительное молодежь благосклонно согласилась. Был взрезан мраморный арбуз, и ему отдали должное, хотя господа студенты всем своим видом давали понять, что они под прохладительным разумели что-нибудь покрепче. Расчесывая волосы на ночь, Римма немилосердно дергала гребень. Чем ее так задевал этот Зинин дядюшка? Пожилой чудак, неспособный современно мыслить. Наверняка и Кропоткина не читал. Был русский служака, стал русский барин. Какое, однако, высокомерие! Как будто он все время подсмеивается над ней… над ними всеми. Но при том — радушный хозяин, так ко всем внимателен. Яков, как щенок, ходит за ним по пятам. И он ласков с Яковом. А к ней, Римме, не поймешь как относится. А какое ей, собственно, дело до того, как он к ней относится? Непроходимая стена хороших манер, комплименты ее пению — вежливые, и только. Она с раздражением чувствовала, что ей почему-то важно доказать этому человеку… Что доказать? Почему она должна ему что-то доказывать? Зачем она села на этого сумасшедшего Стрельца — только чтобы этот Сергей Александрович восхитился ее смелостью? Ну он и восхитился, дальше что? Как он бережно говорит всегда с Анной, как он улыбается ей вслед — будто она чудо какое! С Зиной все шутит, ну, это понятно — родственники. А перед Риммой — стена. Отношение дворянина к еврейке? Но тут же Яков — и никакого холодка с ним, она умеет чувствовать такие вещи. Поговорить с Анной? Но Анна не поймет, у нее все всегда хорошие… оригинальное отношение к людям! Зина, как всегда, только посмеется. Она вообще ни к чему серьезно не относится. Дворянская дочка, да еще красавица — что ей много думать? Все к ее услугам — отродясь. Ей этот мир верховых лошадей, зеркальных витрин, яхт и вежливой прислуги — свой. Нет, не то. Витрины и яхты — все это можно купить за деньги. Дядя Моисей тоже богат, но у него никогда не будет такого положения, как у той же Зины. Как она непринужденно отдает распоряжения этому дядиному Никите, а он только что не прыгает от рвения, хоть она и девчонка еще. Холуй? Да нет, он даже на Сергея Александровича порой ворчит, а тот только комически разводит руками… Он им свой, Никита, в этом все и дело. Она же, Римма, в этом мире не своя. Яков как себе хочет, а она — нет. Но ведь можно любить не свое? Морфесси вот тоже не русский, а с Сергей Александровичем дружен. Нет, все же он русский. Русский грек. Тогда почему она в него влюблена? Это тут ни при чем, так и вовсе запутаешься. Одно ей ясно: мир этих Петровых ей придется либо любить, либо ненавидеть. И, похоже, что любовь не состоится.
ГЛАВА 10
— Покушение на министра Столыпина! Прострелены рука и печень! Потрясающие подробности! — грянули уличные газетчики ясным сентябрьским утром, чуть не кидаясь под колеса извозчиков. Одесса, к тому времени накаленная уже забастовкой торгового флота в трех портах побережья, дала волю приутихнувшим было политическим страстям.
— Дядя, как по-вашему, погромы будут? — спросил Яков.
— С чего ты взял? — усмехнулся Моисей.
— Значит, это неправда, что Богров еврей? Я так в гимназии и говорил, а они…
— Ты поменьше бы, дружок, говорил в гимназии. Молчание — золото, знаешь? Богров таки еврей, и стало быть — не дурак. Он же не в царя стрелял, хоть и мог бы с тем же успехом. Из двух монархистов — если, конечно, Николая считать монархистом — он выбрал наиболее опасного. Убей он царя — тогда, конечно, начался бы погром, какого еще не бывало. А из-за Столыпина никто и не почешется. Николай, говорят, и тот не слишком горюет.
— А кто теперь, дядя, будет вместо Столыпина? — вмешалась напряженно слушавшая Римма.
— Уж Распутин им присоветует, не переживай.
Когда Моисей говорил, все казалось ясным: не стоит волноваться, тут скорее уместна легкая насмешка. Много шума из ничего. Однако тем же вечером Римма услышала, как Моисей говорил с матерью уже серьезно. Он собирался переводить весь капитал в Вену и со временем перебираться туда насовсем. Эта монархия скоро рухнет, и туда ей и дорога. Однако какой смысл оказаться под обломками? Кто может предсказать, что тогда начнется? Во всеобщее братство, он извиняется, как-то плохо верится в этой стране. Рахиль тоже должна подумать о будущем. Впрочем, время еще есть, это не вопрос завтрашнего дня.
Для Риммы, однако, это было неубедительно. Царь сидит себе на престоле, и через два года будут праздновать трехсотлетие династии. С чего бы эта монархия рухнула, если сидеть сложа руки? Иметь возможность убить царя — и не сделать? Наверное, этот Богров промахнулся. Из зала трудно стрелять в театре. Если бы со сцены, когда весь зал как на ладони! Почему до этого раньше никто не додумался? Артистов ведь не обыскивают. Выйти бы на сцену с пистолетами — она и Морфесси — и грянуть по этой монархии: вот вам черта оседлости! Вот вам цензура! Вот вам — казаки с нагайками! обыски! охранка! Пусть потом вешают, рвут на части. Какое счастье погибнуть вместе с любимым человеком за правое дело. Лучшие люди России — декабристы, народовольцы, лейтенант Шмидт, — разве не о том же мечтали?
Этим не с кем было поделиться: не с родными же обсуждать. И не с подругами: у них все же буржуазные взгляды. Вернее, не поймешь, есть ли у них вообще взгляды. Зина — та хоть с фантазией, что-то в ней есть, какая-то непредсказуемость. Но правильно Владек ее прозвал Снежной королевой: никто не знает, что у нее на уме, а всегда все сделает по-своему, еще и других заставит. А Анна — добропорядочная. Таким только идти замуж да рожать, да разводить фикусы в горшках. Но как же попасть на ту сцену, с которой стрелять? Царь все больше в Петербурге, кто ее туда пустит, через черту оседлости? Как она одинока. Это не должно так быть: есть же революционеры — в других кругах. Ехать туда, где есть: Одесса — какое-то болото. Этакие жизнелюбы, ничего всерьез, и в революцию-то в пятом году только играли. Что ж, скоро она окончит гимназию. Стало быть- не поступать здесь в консерваторию, а ехать в тот же Киев. Дальше все устроится, дальше будет видно.
Она действительно убедила мать отпустить ее в Киев, и осенью 1913 года поступила там в консерваторию. По поводу ее отъезда подруги устроили девичник, и она искренне поплакала, прощаясь с ними. Как им все же хорошо было вместе — проказничать над «мадам Бонтон», плакать над теми же книгами, поддразнивать братьев, изобретать свои словечки, которых никто, кроме них троих не понимал. Будет еще много хорошего, но этого — уже никогда. Наступала новая, взрослая жизнь.
— Мама, посиди со мной.
Ванда Казимировна улыбнулась и вздохнула. Они обе любили это «посиди со мной». Едва Анна научилась говорить, а может, и до того они так сиживали вдвоем, в старом кресле: мать на сидении, а Анна на валике. Тут они пели польские песенки, тут Анна — через плечо матери — научилась читать, тут мать отвечала на бесчисленные детские, а потом уже и не детские вопросы. Девочка, доченька. С мальчиками все иначе, а эту можно было одевать в кружева, и целовать ей ямочки на щеках, и завивать ей локоны, и покупать соломенные шляпки — долго, долго, пока не подросла. А теперь похудела — какие там ямочки! — и прическа дамская, и серое платье — никаких кружев. Курсистка. И мать уже чувствовала, что сегодняшний разговор будет трудным. Анна тревожилась последнее время, стала замкнутой, почти ничего не ела — похоже было, что это не только забота о талии. Что ж, девочке восемнадцать лет. Влюбилась? Если бы только! Господи, сохрани и помилуй!
Анна, как всегда, прижалась щекой к плечу матери, но потом подняла голову.
— Мама, я так боюсь сделать тебе больно… Но ты ведь должна знать, если это важное, правда?
Ванда Казимировна храбро кивнула. Анна продолжала обнимать ее, и она почувствовала, как напряглись руки дочери.
— Мама, я, кажется, не верю в Бога.
Вот оно! Не закричать только, не заплакать. Спокойно, спокойно. Может, не все еще так страшно. Раз она еще считает это важным.
— Это тебя кто-то убедил, Ануся?
— Нет, мама, это другое. Если бы это были мысли — понимаешь? — ну, идеи и все такое, то можно было бы спорить до бесконечности. А я все эти споры наизусть знаю. Знаешь, мне кажется, когда я кого-нибудь слушаю, что он прав, а потом другой говорит — и тоже прав, и не знаешь, с кем согласиться. А потом я все равно думаю по-своему. Я, наверное, слишком глупая, чтоб меня можно было убедить. Я не верю — не головой, я просто не чувствую ничего. Раньше — да, а теперь нет. И в церкви мне стыдно, как будто я лгу, и к причастию иду — как ворую. Это ведь нечестно — в церковь ходить, если не веришь?
— Перед собой, Ануся, стыдно, или перед другими?
— Ты о ком, мама?
— Не надо, детка, ты меня поняла. У тебя новые знакомые — там, на курсах, и у вас свои кружки, и молодые люди там бывают, студенты, и не только студенты. Большинство, я знаю, не верит, и в церковь ходить считает отсталым. Ты думаешь, что и ты не веришь — так тебе стыдно перед ними, что ты ведешь себя иначе? Или же ты хотела бы верить, но веры не чувствуешь, и оттого беспокоишься? Не хочешь — не отвечай сейчас. Но первое — великий грех. А второе — со всяким бывает, с каждым в свое время. Это Господь тебя испытывает на верность.
— Мама, я не знаю, я никогда так не думала. По-твоему, я еще буду когда-нибудь верить?
— Я буду очень за это молиться. И ты молись, даже если кажется, что в пустоту. Ануся, девочка моя! Только не отказывайся, моей одной веры хватит! Я всю жизнь буду за это молиться, умру — и с того света буду, Господь тебя не оставит, только не отказывайся… Ануся…
Обе они плакали теперь, и Ванда Казимировна с облегчением чувствовала, что главное сказано, и дальше ничего не страшно. Это было как рука на плече — не дочкина, другая рука — Божий знак. Еще до того, как она помолилась. Девочка будет спасена — если б она Голос сейчас услышала, она не могла бы быть более уверена.
— Мама, прости. Какая я бессовестная — так тебя огорчать. Пусть бы лучше Бог был и наказал меня за это.
— Когда-то, Ануся, я так же огорчила свою маму. И в твоем примерно возрасте. Тут твоей вины нет, в семьях так и идет: все, что сделаешь, потом сделают дети — и хорошее, и плохое. По-другому, но сделают. И твои дети тоже.
— Это ты говоришь про то, как ты убежала с папой? Но тебя же бабушка простила потом.
— И все-таки ей было очень больно. А что простила — то и я тебе все прощу, и ты своим детям.
— А если бы нет? Ведь дедушка…
— Достаточно, чтобы кто-нибудь один взял на себя. Любое горе, любой грех — возьми на себя простить, и его больше не будет, и нечему будет остаться, понимаешь?
— Да, правда. Я-то от тебя не убегу.
— Ты уверена? — улыбнулась Ванда Казимировна.
— Но ведь тебе нравится Павел?
— Ах, так вы уже решили? Хорошо, что не забыла сказать.
Анна покачала головой.
— Ничего мы не решили. Наоборот, скорее. Понимаешь, он сделал мне предложение, а я сказала, что не надо пока об этом говорить. Он меня любит, я знаю, а про себя я не знаю еще. Как-то все это слишком обыкновенно.
— Ну и умница, что не поторопилась. С ума сошел: студент еще, а уже предложение… В наше время мужчина раньше на ноги становился, а потом уже думал о женитьбе.
— Нет, это он говорил о будущем, когда станет ученым.
— Что ж, захотел заранее связать тебя словом?
— Вот мне и не понравилось. Знаешь, мне совсем не хочется за него замуж. Только я чувствую, что это все равно будет…Глупо, правда?
— Вот если захочется — тогда и пойдешь. Не надейся, что родители силой выдадут, — рассмеялась мать.
— От вас дождешься. Я ведь, мама, думала, если я скажу — про Бога, вы меня с папой из дому выгоните.
— Ануся, сколько зайцев у тебя в голове? Как всегда после слез, обе не были уже способны на серьезные разговоры. Им хотелось болтать и шутить, и они вдруг почувствовали, что голодны.
Павел яростно гнал Стрельца по подвядшему осеннему доннику. С дороги он давно съехал, и теперь вокруг была степь, с ее птичьими криками и дикими запахами. Правильно сделала, что отказала. Мальчишка, дурак! Что он молол от застенчивости — стыдно вспомнить. Павел вспомнил, замотал головой и застонал. Думал — раз решиться, как в воду — а там слова сами придут. Хорош! Студент, которому, однако, пороха не выдумать — прав профессор Новиков. Что впереди? Карьера посредственного ученого? Можно, конечно, в инженеры — но тогда зачем было поступать в университет? Политехнический институт был бы уместнее. Анне, конечно, это неважно… а что ей важно? Кто он таков — вообще, как человек? Ни то ни се… Даже элементарного душевного благородства нет: зачем он, по совести, заговорил с ней о будущем? Испугался, что теперь, когда она не ребенок уже, найдется кто-то интереснее и умнее его, Павла — и уведет. И Павел навсегда ее потеряет. Ужасно было бы, да. Вот и боялся бы молча, ничтожество!
Надо было уйти в морской корпус еще из гимназии. Зря дядя отговорил. Что же, что военный флот разваливается? Тем более там ему было бы и место. Вот, теперь дядя виноват. Что у них у всех за манера на кого-то сваливать свои неприятности? Что у отца, что у Максима, что у него самого. Фамильное, что ли? Чего ради он сейчас, например, уродует дядиного коня? Злость на скотине сгоняет? Ах, пропади все пропадом! Он увидел овражек, густо поросший дроком, и дал резкий посыл. Стрелец послушно перемахнул, но чуть не запутался задними ногами. Это отрезвило Павла, и он перешел на рысь.
Развеселившийся было Стрелец непочтительно фыркнул. Только началась потеха, а ездок и скис. Больше всего Стрелец любил бешеный гон, когда уже не разобрать было, где воля наездника, а где самого Стрельца, где наездник его не щадил, но и не опасался непослушания, где они были заодно и одним целым: человек — почти зверь, а Стрелец — почти человек. За это Стрелец готов был подчиняться, но только за это. Хозяин — тот понимает, да только что ж он зверя своего дает кому ни попадя? Стрелец сделал вид, что не сразу понял команду, и прямо из галопа, тычком, сбился в издевательский шаг.
— Ну, не дури! — прикрикнул Павел и повернул в сторону Фонтана. От сознания, что жизнь не удалась, стало почему-то легче. Нечего было загадывать вперед, а сейчас было так хорошо. От Стрельца пахло разгоряченным конским телом, небо за правым плечом начинало уже вечереть — Павел ехал наискосок к закату, и каждая травинка бросала резкую тень. Он молод, он одинок — одно это давало ощущение бессмертия. Что будет то будет. А вот и море видно. Он не остался ночевать у дяди, а поехал в город, на Коблевскую.
Дома дети играли в старую игру, любимую и самим Павлом: «где море?» Каждому по очереди завязывали глаза и раскручивали за плечи. Остановившись, надо было сразу показать в сторону моря, ошибающийся платил фант. В этой игре Павел не ошибался никогда, и с удовольствием дал завязать глаза и себе. Завязывая, Марина пригладила ему волосы, и он вдруг почувствовал, как он любит этот дом — всегда такой же, и будет всегда таким же, с филодендронами в кадках, с роялем, с вечерним звоном посуды и с газетами — ворохом — на шестиугольном столике.
Однако дом Петровых изменился к тому времени: подросшие дети, сами того не замечая, давали новый тон в семье. Это началось еще несколько лет назад, и начала, конечно, Зина. Иван Александрович в ту пору бурно возмущался увлечением Павла футболом, и наотрез отказался пустить его на гимназический матч.
— Что за хамская игра — гонять мяч ногами? — гремел он. — А жаргон этот невероятный — беки, форварды, дриблинг какой-то… А одежда эта — чуть не в исподнем. Спортинг-клуб какой-то… Я все порядочные клубы в Одессе знаю, нет такого клуба! Где это происходит? Что «за Французским бульваром»? Там пустырь! Каторжникам там место, а не детям из порядочных семей!
— Папа, неужели ты хочешь быть консервативнее Волк-Овечкина? — неожиданно подала голос Зина.
— Это еще кто такой? — круто повернулся к ней отец.
— Прости, папа — улыбнулась Зина, — я хотела сказать — попечитель Одесского учебного округа, господин Щербаков. Знаешь, без его разрешения этот матч… это какой матч, Павлик? Ну вот, на первенство гимназических команд — он бы просто не мог состояться.
Иван Александрович посмотрел на дочь и увидел почти взрослый, понимающий и лукавый взгляд. И это манера наклонять голову… Девочка, ей-Богу, на него похожа! Ох и зелье подросло! Эта, он понял, теперь будет крутить отцом как захочет — своими маленькими ручками, а он еще будет этому радоваться. Как же он раньше не понимал, кто из детей всего к нему ближе?
— Волк-Овечкин, ты говоришь? — усмехнулся он.
Это можно было со вкусом рассказать знакомым — как гимназисты прозвали Щербакова, известного своим консерватизмом. Это неплохо: Волк-Овечкин.
Павел взглянул в смеющиеся глаза Зины и понял, что от его ехидной сестренки может быть и толк. С того дня они стали друзьями. А отец до того смягчился ко всем новшествам времени, что когда сыновья «заболели» Уточкиным — самым безумным сорвиголовой из одесских спортсменов — не только им не мешал, но и сам стоял в накаленной восторгом толпе, глядевшей, как рыжеволосый герой съезжает на велосипеде с Потемкинской лестницы. Сто девяносто две ступени! Большей лестницы в городе попросту не было, так что Уточкин просто вынужден был переквалифицироваться в авиаторы, и снова восхитить поклонников, описав круг над городом и морем.
Само слово спорт было тогда еще новым, и Иван Александрович увлекся — разумеется, не как спортсмен, а как покровитель. У него появились новые знакомые, он пожертвовал какую-то сумму одесскому аэроклубу, стал завсегдатаем ипподрома и с большим удовольствием рассуждал о преимуществах русской школы верховой езды над английской.
Мария Васильевна первое время беспокоилась, что муж разорит семью на скачках, но этого не произошло: Иван Александрович дал слово не делать больших ставок и сдержал его. Сам он, казалось, помолодел, и отношения в доме стали легкомысленнее и проще. Атмосфера все никак не разражающейся грозы, которая так мучила в прошлом Марию Васильевну, рассеялась. Стоило отцу нахмурить брови, как дети с притворным ужасом кидались к бронзовому барометру. Барометр был безнадежно испорчен, и стоило постучать по нему пальцем, как он показывал «ясно».
Материальное положение Тесленок поправилось. Отец получил прибавку к жалованью. Владек, зарабатывая репетитором, сам себя содержал, как и многие студенты. На медицинском факультете профессура считалась чуть не черносотенной, что значило по тому времени беспощадные требования к студентам по успеваемости. На первом же экзамене по анатомии Владек чуть не срезался на черепных костях, и с тех пор ему было не до бурной студенческой жизни, кипевшей в коридорах и на собраниях землячеств. Ректор Кишенский, сам профессор-медик, считавшийся реакционером, сходок не допускал: «это вам, господа, не пятый год!» А если они и возникали, то студенты-медики просто не успевали принять участие: обсаженные сиренью здания медицинского факультета были на отшибе от главного корпуса.
Владек быстро перестрадал всеми обычными страстями начинающих медиков: находил у себя все описанные в учебниках болезни, злоупотреблял словом «коллега», шарахался в анатомичке от покойников, у которых порой процессы разложения вызывали сокращения мышц. Вскоре, однако, он с ужасом понял, как мало может медицина, которую он раньше считал чуть не всемогущей.
— Вчера, коллеги, я участвовал во вскрытии пятимесячного младенца. Жалею, что вы не могли присутствовать: это было следственное дело. Банальная история: крестьянская баба пришла в город на заработки, родила ребенка, и, как говорят, «заспала». Натурально, подозрение в убийстве, — со вкусом говорил профессор Телесин, поводя большими белыми руками. — Проверяю легкие, сосуды — никаких признаков цианоза. Желудок — никакого отравления. Абсолютно здоровый младенец. Отчего умер, непонятно. Представьте мое положение: я должен писать заключение экспертизы, а диагноз не определим. Говорю вам это за тем, чтоб вы знали: не то что спасать таких «заспанных», но и объяснить это явление медицина пока бессильна. Дилемма: взять грех на душу, пожалеть бабу да написать что-нибудь про врожденную патологию? Либо же написать как есть, и пускай уж дальше крутят следствие как хотят? Нет, я вам не скажу, как я поступил. Врач — не Господь Бог, но врачу только Бог судья. Это запомните, коллеги, на будущее.
Владек уже понимал, что есть две медицины: одна для непосвященных — с медицинским светилами, потрясающими исцелениями, всегдашней надеждой на властного и уверенного врача, и другая — для самих врачей, так беспощадно мало могущих и сознающих это.
— Доктор, пришейте мне руки! — умолял в полубреду рабочий с канатного завода.
— Все будет хорошо, голубчик, — успокоительно говорил врач Головин, и студенты, которых привели смотреть типичный случай заражения крови, переходили к следующему больному. Этот, все понимали, безнадежен.
Владек и сам знал про себя, что он идеалист. Оставалось удариться в яростный цинизм или же — преодолеть, освоить все, что знает медицина на сегодняшний день, и дальше делать невозможное. Если никто не знает — как, то должен узнать он сам. Он пугал теперь родителей ввалившимися щеками и фанатическим блеском глаз. По ночам он иногда бормотал по-латыни, и тогда Антось бесцеремонно его расталкивал под бока.
— Я так волнуюсь за него, пан каноник, — говорила Ванда Казимировна черноглазому ксендзу Орыльскому, другу семьи.
— Горячий мальчик, пани Ванда, горячий мальчик. Попомните мое слово, такой сын еще введет вас в грех гордыни, — улыбался ксендз, принимая блюдечко с абрикосовым вареньем.
В декабре 1913 года Петровых разбудил Никита. Трясущимися руками он комкал шапку. Снег таял на его сапогах. Он бессмысленно посмотрел на выбежавшего в халате Ивана Александровича:
— Барин… Умерли… Сергей, никогда не жаловавшийся на здоровье, не проснулся тем утром, и примчавшийся Дульчин уже ничем не помог.
Что поделать, это еще самый милосердный вариант удара, — вполголоса уговаривал он Ивана Александровича, обнимая его за плечи. — Не мучился, не лежал в параличе…
Сергея хоронили на Втором кладбище. Мундиры морских офицеров, его друзей, чернели на голубоватом снегу. Ветер трепал венки, и те из них, что были из живых цветов, скукоживали лепестки на морозе. Старенький батюшка пел слабым голосом — или так просто казалось, когда умолкали певчие. И могила куда опустили Сергея, была черной — как морской мундир. Павел тупо смотрел на вырастающий холмик. На соседнюю могилу — где были дед с бабушкой — села ворона в пуховой серенькой шали. Она с любопытством поглядывала на блюдо с колевом. Кто-то положил руку на его рукав. Павел знал, кто. Он благодарно сжал в ладони ее холодные пальцы — почему-то без перчатки, и почувствовал, что отупение прошло, и он старается удержать слезы.
Никита вернулся на пустую дачу уже к вечеру. Теперь, он знал, этот дом будет принадлежать другим Петровым, и тут будут новые порядки. Он ушел на конюшню и обнял Стрельца за теплую шею. Так они стояли вдвоем и горевали. Стрелец заплакал первым.