Один человек — страница 11 из 57

Еще есть в Кусе дом, где он родился, чуть дальше по затопленному берегу Мозеля; не один лишь дом, но и музей в этом доме. Мы туда не попали; музей был закрыт. Мир уже закрывался, и музей был закрыт. Он не потому был закрыт, что мир закрывался, а просто потому, что в этот день (воскресенье) был у него выходной, и если не весь день был у него выходной, то в это время (во второй половине дня) уже начался у него выходной (о чем мы не знали, заранее не подумали, узнали только в пути, посмотревши в верный айфон). Все же был он закрыт (и мир уже закрывался). Еще не были закрыты кафе, еще и рестораны работали. И там везде людей было множество, в каждом ресторане и в каждом кафе, в которое мы заглянули. И все они были тесные, душные, плюшевые. Нет ничего пошлее этого плюшевого, рюшевого немецкого уюта; ничего неуютнее этого немецкого плюшевого, рюшевого уюта. И уже страшновато было заглядывать куда бы то ни было; уже невольно мы спрашивали себя и друг друга, кто каким вирусом вот сейчас на нас дышит (продавщица, официантка, молодая пара с большой, белой, грустной собакой, турецкое семейство со всем набором бабушек и детишек). Все-таки посидели мы в угловом кафе (оно же булочная) у моста, выпили кофе и съели по сухому сэндвичу, глядя на по-прежнему разлившийся Мозель, на воскресно-праздных приезжих, тоже, похоже, устремлявшихся в плюшево-рюшевые кафе, под начинавшим крапать дождем, на двух сереньких монашек, устремлявшихся, очевидным образом, отнюдь не в кафе, но прямо в Царство Божие, решительным шагом, на трех (почему и откуда?) индусов (двух индусок в чем- то очень цветном и пестром, одного индуса в европейском пальто), устремлявшихся, наверно, в Нирвану.

Итак, еще раз: что для нас Бельгия (куда мы устремляемся)? Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя. Всегда я спрашивал себя, почему именно бельгийский, почему не английский, французский? Потому что звучит лучше, интересней и неожиданней? Английский пистолет, подумаешь! А вот бельгийский. И вовсе даже не потому, отвечала всезнающая Жижи (уже в машине, усаживаясь за руль). А потому бельгийский, что в Бельгии, и даже не просто в Бельгии, но именно в Льеже (где мы собирались заночевать), а еще точнее под Льежем, в городишке Эрсталь, находился и находится один из крупнейших, мощнейших, важнейших в Европе оружейных заводов — завод, делавший, в частности, «браунинги», так что Гумилев, скорее всего, именно «браунинг» подарил кому-то (все уже давно забыли кому) в этих стихах, вместе с портретом (фотографическим, надо думать) несчастного Николая, отнюдь не Кузанского. А что еще для нас Бельгия? Твое прозвище, Жижи (сказал я Жижи). И это тоже связано для меня с Ясом (как столь многое в моей жизни). Но что мы помним? — вот вопрос, который я задаю себе снова и снова. Мы делаем вид, что помним. Мы думаем, что было так- то и так-то, но мы не уверены. Возможно, было так. Но возможно, было иначе. Он позвонил мне (вот, по-моему, как было дело) с предложением взять такси и поехать к нему на дачу (в Мозжинку? в Монино?), где он терпеть не мог находиться, где все-таки временами оказывался; просто взять такси и немедленно ехать к нему на дачу, потому что там есть поселковое кино, и в этом поселковом кино, удивительным образом, сейчас будут показывать фильм, который давно уже нигде не показывают, который его, Яса, поразил еще в детстве (а он никогда не говорил о своем детстве; вообще никогда; обо всем его детстве я только и знаю, что его поразил этот бельгийский фильм, давным-давно пропавший из проката, вообще отовсюду; мне ведь не надо напоминать никому (не правда ли?), что никаких компьютеров, никакого YouTube’a, никаких DVD, даже никаких видеомагнитофонов — видаков, видяшников — тогда еще не было? Они скоро появятся, получат все эти клички). И денег не было у меня на такси (еще бы, до самого Монина!); да и в голову никогда бы не пришло мне ехать на такси до самой до Мозжинки. Он, однако, настаивал (что теперь мне кажется самым из всего этого удивительным); он сообщил, что заплатит за мое такси, что это должно быть последней моей заботой, а чтобы я не сомневался, брал такси и немедленно ехал к нему. Как я ехал, как доехал, как он платил за такси, я не помню. Помню поселковый клуб, душный зал. Вряд ли это был такой зал, какой бывает в деревенском кино, с мелеными (так что лучше не прислоняться к ним) стенами, с фанерными скрипучими креслами, а то и скамейками в первых рядах, со стрекочущим за пробоиной в задней стене аппаратом (такое кино было в моем собственном детстве, не знаю, было ли в Ясовом). Но к тому времени и его, и даже мое детство закончилось, времена изменились, и наверняка (теперь я думаю) это было что-то поприличней, в том академическом поселке (Мозжинке уж или Монине), что-то для докторов, кандидатов, разных членов разных наук; но фильм был старый, середины пятидесятых; и копия была старая, крапчатая, звук плохой, иногда вообще исчезавший. Главное, это был не Алан Рене, не Пазолини, не Бертолуччи, вообще не что-то такое, о чем тогда говорили, но это был забытый людьми и Богом бельгийский, действительно, фильм пятидесятых, в самом деле, годов (кто из нас вообще смотрел какие бы то ни было бельгийские фильмы? да никто из нас ни о каких бельгийских фильмах никогда и не слыхивал), который почему-то крутили в Совдепии в те же пятидесятые, потом спрятали, потому что он никак уж не соответствовал линии партии, постановлениям правительства, заветам Ильича, указам Политбюро. «Чайки умирают в гавани», вот как он назывался, и я тоже запомнил его на всю жизнь, хотя смотрел его уже не подростком, уже взрослым (как мне безо всякого на то основания казалось в мои восемнадцать).

Там идет дождь все время, в этой гавани, этой Бельгии, этом фильме. Он там, может быть, идет не все время, но мне так запомнилось — и так говорит его главный, таинственный, печальный, измученный угрызениями совести, непонятно от чего и от кого убегающий персонаж в экзистенциалистском плаще с криво поднятым воротником, голодный, несчастный и загнанный, мечтающий уплыть куда-нибудь к черту из этой Бельгии, этой гавани, этого фильма. А там было много прекрасного, в этом фильме. Там были промышленные пейзажи незабываемой прелести и печали, газгольдеры, баркасы, пакгаузы, подъемные краны, пустыри, бетонные громады новостроек прямо за пустырями, рок-н-ролл в портовом кафе, лебедки, тросы, сараи, склады, каналы и доки, черный дым над фабричными трубами, нефтяные разводы, бьющие в борт кораблей, проститутки, мошенники, пьяные шкиперы, Рембрандтовские темноты, контрасты, внезапные ракурсы — и та отстраненность, та волшебная, трагическая странность, которая достигается лишь черно-белою съемкой, которая была когда-то в настоящих, послевоенных фильмах, которую уничтожила цветная поганая пленка с ее примитивным, пошлым правдоподобием (в живописи цвет — все, в кино — конец всему, говаривал Яс). И там была девочка по имени Жижи, чем-то похожая на тебя, Жижи (говорил я Жижи). Или ты бываешь похожа на нее, когда говоришь что-то детское. Когда я беру тебя за руку и говорю: у тебя рука горячая, а ты на меня смотришь, потом думаешь, потом отвечаешь: а у тебя — нет, тогда ты — Жижи (говорил я Жижи). Или когда я спрашиваю, есть ли у нас чистое полотенце, и ты мечтательно отвечаешь: где-то там есть; потом думаешь и говоришь: лежит где-то там; потом еще думаешь и говоришь: лежит себе, валяется; потом спохватываешься — и приносишь чистое полотенце, тогда ты — чистейшая Жижи, чистой воды Жижи, восхитительная Жижи, обожаемая Жижи (говорил я Жижи). И конечно, эта девочка с мячиком и рисунком грустного человечка в неловких руках — сирота-француженка, никому не нужная и никем не любимая, — конечно, только она одна понимает убегающего от полиции и своей же тоски героя; и это звучит сентиментально, но это так было снято и сыграно, что сентиментальным не показалось мне ни тогда, ни впоследствии, через много лет, когда, благодаря интернету, я смог снова посмотреть этот фильм, и почему бы нам с тобою, Жижи, не посмотреть его вместе, когда мы доедем до гостиницы, если там будет связь хорошая, или не посмотреть его завтра, когда доедем до Блан- кенберге, и да, разумеется, если ты захочешь, я перестану называть тебя так, но я все же очень надеюсь, Жижи, что ты не захочешь, потому что я привык уже к этому, да и Яс бы, наверное, посмеялся, порадовался, если бы услышал, что я так тебя называю. Уже не услышит. И как смириться, как жить теперь с этим? А ведь вот же мы живем, Жижи; как-то живем без тех, кого когда-то любили. Он так, я думаю, чувствовал себя подростком, в своем, мне неведомом, отрочестве. Взрослый человек, в здравом уме и без особых на то причин, исключительных обстоятельств, не может так себя чувствовать. Но что-то от этого загнанного подростка всегда остается в нас, до конца оставалось в нем. Мир ловил меня и не поймал? Как же, как же. Мир ловил меня и, конечно, поймал. Рано или поздно ловушка захлопывается. Она может выглядеть так или иначе, эта ловушка. Она может притвориться немецким гемютным городишком с плю- шево-рюшевыми кафешками или превратиться в бельгийский забетонированный ландшафт со всеми его газгольдерами. Гибель настигает нас там и там. Ей вовсе не надо являться нам в образе полицейских на мотоциклах, в круглых белых шлемах и еще военного времени сапогах, со странно маленькими пистолетами (сделанными, поди, подо Льежем); простого гриппа достаточно, чтобы с нами расправиться; не говорю уж о коронавирусе (или как там его зовут?). Но еще мы рыпаемся; еще куда-то катим на «Астон Мартине», черт знает куда и зачем; еще надеемся, что нас не догонят, как до самого конца надеется (или уже не надеется) несчастный герой незабвенной картины, в последней долгой секвенции только бегущий и бегущий, под барабанную дробь, мимо складов и доков, через разводные мосты, по бесконечным промышленным лестницам, уводящим прямо в никуда, прямо в небо.

Забетонированный мир начался, как только мы въехали в Бельгию; сразу или почти сразу пошли послевоенные эстакады; склады и фабрики; потом прервались; потом снова пошли. Дождь, в свою очередь, пошел уже окончательно, уже пустился хлестать по ветровому стеклу, явно показывая, что заканчиваться не входит в его намерения, что он и не закончится, пока мы не уберемся из Бельгии, что нечего было нам ехать в эту Бельгию, что он, дождь, спровадит из этой Бельгии всех заявившихся сюда дураков, потому что нечего им делать тут, дуракам, даже на «Астон Мартине» (нашлись тоже пижоны). Мы упорствовали до самого Льежа; долго ехали по промышленным пригородам, потом вдоль Мааса, который оказался весь застроен постаревшими параллелепипедами, порождениями примитивного конструктивизма, обрюзглыми, грязными, иногда, но редко позволявшими промелькнуть перед нашим разочарованным взором какой-нибудь ложноклассической цитате (фронтону, колонне). Из одного туннеля мы никак не могли выехать, в другой никак не удавалось нам въехать. Наконец оказались мы на более или менее центральной площади, с намеком на скверик и статую, перед «Макдоналдсом» с нищими неграми на ступеньках его, перед гостиницей с белыми бродягами на ступеньках и под навесом. Мест там не было, да и оставаться там не хотелось. Еще покружили мы по невнятным улицам, под все более сильным дождем; наконец нашли номер в гостинице подороже, получше, где, впрочем, девушка на рецепции не умела вообще ничего, пять раз, улыбаясь все радостнее, вносила номер моего паспорта в ошалевший от ее усилий компьютер, в конце концов позвала из-за стойки бара усатого юношу, который, тоже поковырявшись, ничего не добившись, в свою очередь позвал начальницу-арабку, пожилую и полную, каковая, не улыбнувшись, справилась с непосильной для ее подопечных задачей одним клацающим кликом. Вот реальность, в которой мы растворяемся. Мы ищем гостиницу, мы теряем себя. Мы ждем, пока они справятся с их кретинским компьютером, стучим по стойке кромкой кредитной карточки, осматриваемся в холле (темный угол, глубокие кресла, две девицы в углу, выставляющие из кресел черно-чулочные, костляво-коленные ноги, на радость новоприбывшим), берем в руки проспекты с перечислением местных достопримечательностей, еще какие-то листо