Один человек — страница 16 из 57

Это была маска, теперь я уверен. Эти мысли тоже были маской, которую он примерял на себя, к себе, к своему, нет, мне кажется, никак не совпадавшему с ней лицу. Но он хотел носить ее, хотел думать так. Хотел ли совсем совпасть с ней, хотел ли сделать эти мысли бесповоротно своими? Я не знаю; может быть, иногда хотел, иногда не хотел. Мысли, в отличие от картин и масок, не окончательны (о чем он тоже любил говорить). Во всяком случае, ему нравилось это. Неплохо ведь? — повторял он. Это хорошо, хорошо вот так думать. Сразу успокаиваешься, обретаешь под ногами хоть какую-то почву. Мне это тоже нравилось, но почвы под ногами не обретал я (не думаю, чтобы и он обретал). Мне нужна была не почва, мне нужно было твердое основание, неколебимое основание, fundamentum inconcussum, как его называл Декарт, уже становившийся в ту пору моим главным героем. Конечно, говорил я (или так мне помнится) Ясу после одного из таких собраний, одной из таких посиделок, когда только Василий и верные юные Ясовы ученики (Аркаша, очкастый, еще кто-то?.. нет, не могу теперь вспомнить; не могу и понять до сих пор, был ли кто-то из них, кто-то из нас его учеником в самом деле; если да, в каком смысле?) оставались за чайным столом (в обществе неубранных чашек, недоеденной пастилы и нетронутого зефира. никогда, ни за какие коврижки, ни за какой зефир с пастилою не решился бы я сказать ему этого в присутствии взрослых, чужих, серьезных дядей и тетей), — конечно, говорил я (или мне так помнится) Ясу после одной из таких посиделок (на которых Тамара Сергеевна обыкновенно отсутствовала: уезжала, наверно, на дачу, если не в Эквазот; да и дочек его я теперь не вижу среди гостей): если уж мыслить Бога, то вот так его и стоит, наверное, мыслить, — интересней и отрадней всего вот именно так его мыслить (говорил я, глядя на Яса, стараясь не смотреть на Аркашу) — как бесконечность, в равной мере, то есть целиком и полностью обращенную ко всем своим несчастным, мятущимся, не удовлетворенным никакими результатами и выводами созданиям; но зачем мыслить его вообще? нельзя ли обойтись без этой гипотезы? Ведь это только гипотеза — и какое, в сущности, отношение имеет все это к моей, непонятной мне, жизни? А если эта гипотеза не работает, тогда — что? Тогда все здание рушится; остаются одни сомненья, метанья. Тут Аркаша попытался что-то ляпнуть в том смысле, что метанья, сомненья как раз и заканчиваются в созерцании божественной бесконечности, и очкасто-клокастый (кажется, Коля) тоже попробовал ляпнуть что-то про божественную любовь и покой созерцания (и не потому пытались они все это ляпнуть, что в самом деле так думали или в самом деле имели что сказать и ответить, но, как прекрасно понимали все присутствовавшие, исключительно ради того чувства превосходства, которое всегда испытывает отвечающий по отношению к тому, кто спрашивает: ты, мол, спрашиваешь, потому что не знаешь, а я вот знаю — и отвечаю тебе); Яс пресек все это простой усмешкой, легким, быстрым движением руки. Если Бог — всего лишь гипотеза, — объявил он, глядя на меня агатами своих мерцающих внутрь глаз, — то без него можно обойтись, ну еще бы, но если Он живая реальность, или реальная жизнь, действительное переживание, внутреннее событие, то обойтись без него уже никак невозможно. — Значит, мы покидаем область чистой мысли? — спросил я. — Значит, этой живой реальности можно достичь только верою (sola fide; в то время уже читал я Шестова: запретный плод сладок). — А почему бы и не покинуть область чистой мысли? — отвечал (или мне так помнится) Яс. — Кто сказал, что нужно в ней оставаться? Может быть, самое лучшее, самое важное открывается не на путях мысли, но как-то иначе? На путях веры? Или, может быть, важней всего чувство? Главное — чувство, говорит Фауст у Гете. Может быть, в нем все дело?

Может быть, может быть. но и это были только вопросы, отнюдь не ответы, и о своих собственных чувствах, если они у него были, он ни слова не проронил, и возвращаясь в тот день домой по заснеженным улицам (по Малой Бронной к Никитским воротам, по бульвару — к «Арбатской», потом уже на метро), я думал (помнится мне), что у меня-то уж точно никаких таких божественных чувств нет в заводе, что мне они подозрительны и что если искать какое-то твердое основание в жизни, то скорее в точных науках, например — в математике, но в математике не метафорически-метафизической, как у Николая того же Кузанского (хотя она волновала и веселила меня по-прежнему, эта метафорически-метафизическая игра с бесконечными величинами), а вполне себе настоящей, которая в те годы еще оставалась вторым — но уже очень порывалась стать первым — моим увлечением. И не только не хотелось мне покидать область чистой мысли (хотя в чем, собственно, заключается ее чистота?), но мысль (лучше: мысль о мысли) уже (мне кажется) в ту давнюю дальнюю пору была для меня самым главным, единственно важным. Декарт действительно уже на первом курсе философского факультета сделался моим героем, ярчайшей звездой на моем внутреннем небосклоне. И да, смешно вспомнить, я сам искал неколебимого основания (fundamentum inconcussum, как он называл это); не гипотетической почвы под ногами, но основания настоящего, несомненного. Во всем усомниться — чтобы найти несомненное основание. Декарт нашел его в своем cogito; и я надеялся найти его там же. Менее всего на свете я был готов жить безмыслием. Во мне был (смешно вспомнить опять-таки) почти пафос мысли, восторг и упоение мысли. Мне было восемнадцать лет; мир идей мне только начинал открываться. Все было впервые: и Декарт был впервые, и Кант, и Гуссерль, и Рассел, и Витгенштейн, и дальше по бесконечному списку. Я потому, среди прочего, занимался тогда математикой, и логикой, и математической логикой, что все эти связанные между собой дисциплины и были для меня — дисциплиной, что они давали мне вожделенное ощущение силы мысли, ее длительности, ее возможностей, ее внезапностей. Cogito, pardon, ergo sum. Мыслю значит есмь. Когда я мыслил — я был. Я не сомневался в своем бытии, покуда я мыслил; я начинал сомневаться в нем, когда переставал мыслить. Потому я пытался не переставать мыслить. Уставал, но не переставал. Переставал, конечно, но лишь когда уже совсем уставал. Это и была моя медитация, моя вера. Другим верам я не верил и другими медитациями не занимался. А были знакомые, были даже приятели, которые если не занимались, то увлекались всевозможными медитациями, разными верами, не-верами, антиверами. Премного разных трав и вер. Да, да, есть цитаты, от которых никак не избавиться, без которых не обойтись. Был один Макс, очкарик, все время болтавший о дзен-буддизме, о хлопке одной ладони, о собаке, которая то ли обладает, то ли не обладает какой-то «природой Будды». Мне сам он был симпатичен, но слушать его без смеха я не мог; он, впрочем, не обижался, утверждая, что так и должно быть, что дзен смешон и что в этом вся его суть (помню долгие с ним прогулки, где-то возле Кутузовского проспекта, по дворам и полуфабричным задворкам, вдоль вечно ржавых жестяных гаражей, потом по набережной, понемногу обретавшей подобие парадности, потом через гремучий, ревучий мост, к двустворчатой стекляшке СЭВа и к Белому дому, тогда еще не достроенному или как раз только-только достроенному, еще не подозревавшему, что станет символом, войдет в историю, подружится с танками).

Покуда я рассказывал Жижи что-то из этого — не все, но кое-что о тех домашних сборищах, тех экзотических посиделках, тех приятелях, тех увлечениях, соседи наши, и справа и слева, на подогретой и занавешенной пластиком террасе льежского ресторана сменились (лишь разновозрастная компания с Синей Бородою посредине оставалась неизменной, неизменно-нешумно-веселой): за столиком слева образовались еще двое бородатых персонажей, тоже налегавших на кролика, по виду простых рабочих, если не работяг, в задрипанных сви- терочках и с большой любовью к местному пиву; прислушавшись к их бельгийско-французскому говору, плохо понятному мне, разобрал я, что речь шла у них о недавних постановках Шекспира, на которых оба они побывали: один, похоже, имел удовольствие смотреть «Короля Лира», другой насладился «Бурей». Все-таки есть прекрасное в этом мире. А любимая Ясова пьеса была «Юлий Цезарь»; мы с ним смотрели ее раза четыре, уж точно не меньше. Справа от нас расположилась пожилая пара — она в скромно-строгом костюме, явно для выхода, он, в отличие от нее, но в pendant к облачению шекспироманов, в неубедительном свитерочке, сереньком в розовую полоску, — свитерочке, который почти сразу же снял он (они сидели возле обогревателя), оставшись в тоже серенькой рубашке (рубашечке), с тоже розовыми (есть, есть прекрасное в жизни) цветочками, чудесно гармонировавшими с его красно-складчатым лицом, его растрепанной сединою. К нашему русскому разговору они прислушивались с плохо скрываемым любопытством; наконец, не выдержав, спросили, причем одновременно, она — Жижи, он — меня, кто мы, и откуда, и куда направляемся. Сами же оказались они бельгийскими немцами, или немецкими бельгийцами, в общем — представителями небольшого немецкоязычного меньшинства, с незапамятных времен живущего в Бельгии, — меньшинства, историю которого они нам попутно, хотя и вкратце, поведали, видимо, привыкнув за жизнь объяснять случайным встречным, сотрапезникам и попутчикам, как обстоит с ними дело. Он бывал в Москве в семидесятые годы по делам своей фирмы, сообщил мне мой сосед, с удовольствием перейдя на немецкий; он помнит, помимо Красной площади и гостиницы «Россия», почему-то Цветной бульвар. Конечно, какой же еще? — я подумал, глядя на его рубашку в цветочках. Город с тех пор изменился? О да, город очень сильно с тех пор изменился. А изменился ли в самом деле? Я все узнаю, когда бываю в Москве: и Цветной бульвар, и Трубную площадь. Слишком многих нет из тех, с кем я ходил там когда-то; нет Яса, потому что вообще его нет; нет Мары, потому что я давно потерял ее следы; знаю, что в девяностые годы, когда все уехали (и я сам уехал), она тоже уехала за границу; не знаю только куда. Или она еще раньше куда-то уехала. Все уехали, а Яс почему-то остался. А они, сообщила Жижи ее скромно-строгая соседка, были только что на концерте Анны Нетребки и Юсуфа Эйвазова, вот здесь, в льежской Опере; да, вот так; да, вот только что. Этот концерт, тут же сообщил мне ее цветочный муж, вообще-то должен был состояться в конце февраля; но дива занемогла, так что концерт перенесли на 8 марта, причем на пять часов вечера, что для них даже удобнее, сейчас они съедят по (огромной) котлетине с картошкой фри (каковая котлетина оказалась местной гастрономической specialite, так что, по мнению наших соседей, мы сделали роковую ошибку, ее не попробовав; смотреть на нее было скорей страшновато) и отправятся обратно в свой городок, в ту на протяжении последних столетий беспрерывно переходившую из рук в руки часть Бельгии, где с незапамятных времен живет немецкоязычное меньшинство; ехать им, наверное, около часу. А мы, что же, в Гент направляемся? А билеты у нас есть? Если у нас билетов нет, объявили в один голос оба представителя немецкоязычного бельгийского меньшинства, то даже и соваться нам в Гент не стоит, ни на какую выставку ван Эйка мы точно не попадем. Мы можем, разумеется, попытаться, но они совершенно, на все сто процентов убеждены, что ничего у нас не получится, только время мы потеряем. А концерт — да, концерт был прекрасный, и Нетребко такая красивая (добавил мой сосед), so schon, такая красивая.