Дождь хлестал и струился по-прежнему; идти было некуда. Мы все же пошли куда-то, сами не зная куда, по невразумительным улицам, мимо темных домов, мимо закрытых, или готовых закрыться, или уже мечтающих закрыться кафе; дошли до собора; обошли его; возвратились в гостиницу. Все идет сплошным потоком в жизни; все мешается, путается; радость и отчаяние, тоска и веселье наползают друг на друга, как льдины на весенней реке (например, на Волге; например, в Ярославле); времена налезают друг на друга, как те же льдины, на той же реке. Ночью в льежской гостинице, лежа рядом с тихо засыпавшей Жижи, вспоминал я всякое-разное, не в силах справиться с возбуждением после долгой дороги, съеденного кролика, выпитого вина; вспоминал (удивляясь про себя и себе самому, что так долго не вспоминал их) те сборища для своих и посиделки для избранных, которые, как мне теперь кажется (или в Льеже казалось), Яс устраивал несколько лет подряд, где выступал (если это можно назвать так), читал доклады (если это слово подходит здесь) или делал небольшие (как это называлось в той среде) сообщения не только он сам, но и разные другие знаменитости или не-знаменито- сти, например и в особенности (но кажется, только один-единственный раз) — знаменитейший, и даже в не самых узких кругах, господин (в чудовищном советском костюмчике), про которого действительно говорили, что он знает половину живых языков, три четверти мертвых и что, главное, он расшифровал какие-то критские, коптские клинописи (или кумранские рукописи?), о чем он и рассказывал, очень долго, довольно занудно. Главное, видно было, что для него все это всерьез, что ему и в голову не приходит спросить себя, так ли уж нужны человечеству его кумранские клинописи, коптские рукописи. Он-то сам знал про них все. и про все прочее он тоже все знал. Он был блондин, этот знаток всего (назову его Петром Карловичем, по очень отдаленному сходству с его настоящим именем), в то время, впрочем, уже начинавший седеть (той желтоватой сединою, которой седеют блондины); носил, в дополнение к моск- вошвеевским серым костюмчикам, сбитые набок галстучки (причем, похоже, никто никогда не удосужился объяснить ему, что верхнюю пуговку рубашки под галстуком непременно следует застегнуть: незастегнутая верхняя пуговка рубашки под галстуком казалась мне в ту пору апофеозом дурного вкуса, пароксизмом немодности); на все это ему было очевидным образом наплевать; он об этом просто не думал (думал я, на него глядючи и как бы, получается, за него); себя, значит, не видел; в зеркало не смотрелся; совершал небось каждое утро некие механические действия (вставал, брился, надевал рубашку, повязывал пресловутый галстук), сразу, с первой утренней зорьки, начиная размышлять о кумранских клинописях, критских рукописях, а то и о самом Минотавре; говорил он, хмыкая, экая, запинаясь, задумываясь, замолкая, вновь принимаясь хмыкать, экать и запинаться, забывая главную мысль, сворачивая на одну боковую тропинку, потом на другую, теряясь в дебрях подробностей, утопая в болоте учености (так что, казалось мне, вот сейчас пузырьки начнут булькать над его желто-седеющей головой) — потом делая внезапное ап! и вновь оказываясь на главной дороге, по которой, как в таких случаях выяснялось, он продвинулся гораздо дальше, чем если бы просто шел по ней, ни в болота, ни в дебри не забредая. Слушать его, короче, было мучительно, увлекательно, мучительно увлекательно (можно ставить, можно не ставить здесь запятую). Я потом слышал его еще несколько раз, на разных докладах и конференциях (он на любой мог выступить, обо всем имел что сказать, хоть о Минотавре, хоть о Тезее). Самое странное (думал я, лежа в Льеже рядом с Жижи), что он не казался мне уж таким умным, этот знаменитый тогда Петр Карлович (с которым, впрочем, я сам и словом не перемолвился); он казался мне скорее безумным, мирно помешанным. что, как всем известно, вовсе не исключает ума, и таланта, и (если угодно; если не бояться этого слишком патетического, слишком затрепанного выражения) гениальности. Все это у него было; а все же (казалось мне) чего-то (важнейшего) не хватало его уму, ему самому. Он, может быть, все знал и про Ариадну, и, если надо, про Аристотеля, но чего-то (чего же?), что (я по-прежнему верил в это) знал Яс, — он не знал.
Я попробовал поговорить об этом с самим Ясом (еще бы; с кем же еще?), и — нет, нет, разумеется, нет у меня уверенности (потому что уверенности ни в чем нет, уверенности вообще быть не может), что это было именно в тот день и вечер, когда в очередной раз мы шли с ним в консерваторию, но ничто и никто, в конце концов, не мешает мне думать, что именно так это было, никто уже не может (потому что некому) проверить или оспорить меня, и потому я просто буду думать (думал я, лежа в Льеже рядом со спящей Жижи), что заговорил с Ясом о Петре Карловиче и о том, чего не хватает его уму, ему самому, когда мы в очередной раз шли с ним, Ясом, в консерваторию, и значит, вновь, в очередной раз, мимо Никитских ворот, и мимо огромного, кумачово-отечного портрета трех брадатых богов (по Ясову выражению), который висел тогда на торце большого дома у этих Никитских ворот, в самом начале теперь тоже Никитского, тогда Суворовского бульвара (и мимо которого я проходил вместе с Ясом так часто, что эти трое, стекавшие по стене, сделались для меня чем-то вроде свидетелей наших с ним разговоров: если бы, думал я, лежа в Льеже рядом с заснувшей Жижи — и уже сам, наверное, засыпая, опять просыпаясь: если бы они еще висели там, они бы точнее вспомнили, что когда кто и кому говорил; но их там больше нет, и мне остается лишь полагаться на свою собственную память, свои собственные слабые силы); и мимо ТАССа с его чудовищными, похожими на телевизионные экраны окнами, и дальше, по тогда еще улице Герцена; и хотя я решительно не помню, какой был концерт в тот вечер (точно не Нетребки с Эйвазовым), ничто и никто не мешает мне думать, что мы шли в очередной раз слушать Пятнадцатую симфонию Шостаковича, которую он любил больше всех других симфоний Шостаковича и вообще больше всех других симфоний на свете, которую слушал и переслушивал бесконечно, бессчетно; и снова был снег, чавкавший под ногами, была толпа торопящихся с работы серых людей, такая в тот день густая, такая густо- и грубо-серая, что мы (ничто, никто не мешает мне думать, я думал) свернули в Леонтьевский или в Нелеонтьевский переулок, еще перед началом концерта поплутали по дворам и задворкам; и было (наверняка оно было) вечернее прозрачно-розовое небо над крышами; был (не могло не быть его) легкий, тоже словно прозрачный, снег на крышах и на карнизах (и каким же чудесным теперь кажется все это, в сравнении с европейской чернотой, льежской ночью). — Ты свихнулся? Петр Карлович — умнейший человек нашего времени, светоч науки. Не мог же он произнести это светоч, не усмехнувшись, не вельзевульствуя? Если он и смеялся, то смеялся над словом светоч, не над самим Петром Карловичем. О Петре Карловиче он отзывался почтительнейше, не вельзевульствуя нисколько (нисколечки), без тени мефистофельской усмешки в черных глазах. — Мы все никто рядом с ним. Даже (показалось мне) он погрустнел. — Мы все с ним рядом никто и ничто. Однако я не сдавался. — В смысле учености, может быть. Но, Яков Семенович, разве ум это не что- то другое? — Кто знает, что такое ум? — спросил он, глядя на меня сбоку лучившимися умом глазами. Я сказал (сам, помнится, неожиданно набредши на эту мысль; продолжаю думать, что по пути в консерваторию, на очередное — какое? — исполнение Пятнадцатой Шостаковича), что ум — это больше, чем ум, что для настоящего ума нужно еще что-то, помимо ума, или еще что- то, превосходящее ум. — Что же это, по-твоему?.. Я не знал, конечно, и до сих пор не знаю, что это, но я это чувствовал и продолжал чувствовать в Ясе, и теперь, вспоминая его, чувствую это даже, пожалуй, отчетливей и острее, чем чувствовал, пока он жил на земле. — Может быть, это сразу много вещей, и одно, и другое, и третье, и вон то, и вот это? Может быть, среди прочих вещей, это (сказал или не сказал я?) дистанция?.. Я этого в тот предконцертный вечер ему, наверное, не сказал, но я об этом думал, на него глядючи, это точно. Ум — это дистанция, думал я (снова и снова, на него глядючи, в разные годы). Теперь я думаю, что он это и сам понимал, ценил это в себе — а иногда, может быть, не только этого не ценил, но, наоборот, огорчался, и сожалел, и завидовал другим людям, совпадавшим с собою.
Он сам не совпадал с собой никогда. Он никогда не был тем, кем он был. Оттого он, в сущности, никем и не стал. Он, конечно, был доктором всяческих наук и профессором всевозможных щей (и рассольника, и солянки, и чего-вам-будет-угодно), но, в отличие от столь многих, от Тамары его же Сергеевны, не принимал этого всерьез вообще, ни на самую малую толику. Плевать ему было на звания и титулы. С великолепным равнодушием относился он ко всему, что хоть как-то связано с карьерой, успехом, продвижением по службе; во всяком случае, уже мог позволить себе это равнодушие к тому времени, когда я с ним познакомился. А между тем занимал пост немаленький в том научном (псевдонаучном, как неизменно добавлял он) учреждении (институте), где работал: одном из тех (по его же словам) прекрасно-бессмысленных псевдонаучных учреждений, созданных (по ее неизменной дурости) Софьей Власьевной для подкармливания ученых бездельников, просвещенных краснобаев, высоколобых говорунов, иронических златоустов, трагических празднословов. при условии что краснобаи не рыпаются, болтуны не болтают лишнего, антисоветскую литературу распространяют с величайшей осмотрительностью, не стесняются поставить на первой странице очередной статьи о Кампене или о Хоппере цитату из Ленина, на последней — цитату из Маркса. Яс распространял антисоветскую литературу со страстью; сам- и тамиздат любил любовью нежной, преданной, бескорыстной; все модные тогда книжки были у него (я так и не узнал откуда) в чудных заграничных обложках, на неведомой совписам с гослитами белой тонкой бумаге (и «Прогулки с Пушкиным», и «Школа для дураков», и «Остров Крым», и «Зияющие высоты»); нет, на столике не лежали, но извлекались из недальних закромов по первому пожеланию посетителя (мне он давал их домой; знаю, что не всем давал, не всем доверял до конца). Цитаты же из