Один человек — страница 18 из 57

брадатых богов ставил с отвращением, с зубовным скрежетом и злым светом в глазах (но все-таки ставил); для этих целей, впрочем, у них в институте была всеобщая избавительница, добрый гений, белокурая жрица, крутобедрая хранительница сокровенного знанья, именем Ира, обычно называемая Иришей, однажды (как она сама мне со смехом рассказывала: я познакомился с ней у Яса, потом еще встречал ее в разных местах), на самой ранней заре очень туманной юности выписавшая ровным девически-ученическим почерком в большую, «общую», черную тетрадку все необходимые для дальнейшей жизни цитаты из классиков марксизма-кретинизма (как неизменно называл это Яс); когда кому-нибудь из сотрудников их заведения, убежища просвещенных празднословов, требовалась очередная цитата из оных классиков (брадатых богов, бюсты, статуи, портреты коих еще зырились, пялились на нас изо всех углов нашего призрачного существования, не только с торцовой стены в начале Суворовского бульвара, у Никитских ворот) — когда, следовательно, кому-нибудь из сотрудников требовалась очередная цитата, он в любое время дня и ночи (гипербола. но близкая к истине) мог обратиться к этой хорошенькой, белокуро-крутобедрой Ирише, она же ухоженными пальчиками с ярко-красными ноготками открывала заветную затрепанную тетрадку — и цитата немедленно находилась.


Ко всему этому, к чинам, постам, институтским интригам Яс, скажу еще раз, относился с презрением (мог позволить себе относиться с презрением ко времени моего с ним знакомства); в ценность и смысл своих и чужих научных работ верил довольно мало (впрочем, его статьи, да и несколько его книг — о ранних, в особенности, да и о не очень ранних фламандцах, — я читал с удовольствием, перечитываю теперь с наслаждением, хотя в них нет, увы, того блеска, который был в его лекциях, был в нем самом; к тому же страшно портит их комический канцелярский язык, которым тогда полагалось — похоже, и теперь полагается — пользоваться в среде несчастных гуманитариев, вечно пыжащихся в попытках придать серьезный вид своим не всегда серьезным занятиям, а то ведь, не дай бог, заподозрят их в ненаучности: язык, которому уже тогда я предпочитал точный язык поэзии или поэтический язык точных наук, не стремящихся никому доказать, что они тоже науки и тоже нужны, гомеровский в своей возвышенной простоте язык математических формул). Конечно, он любил то, о чем писал, о чем читал лекции (или, наоборот, читал лекции, писал статьи и книги о том, что любил): и ван Эйка, и Кампена, и Рогира, и дальше по длинному списку; научил и меня любить их; видеть их; даже, может быть, что-то в них понимать. Но он любил еще многое, разное; интересовался разным и многим. Ему живые люди были все-таки интереснее нарисованных. Он наблюдал за ними, изучал их так же внимательно, так же страстно, как изучал Кампена и Рогира. Но он и жил с ними, принимал участие в их судьбе. Он был, как выразилась о нем одна случайная американка, человек помогательный. На самом деле (думал я, лежа в Льеже рядом с Жижи) он был едва ли не самый помогательный человек из всех, какие мне встретились на жизненном пути моем. Он всегда готов был бросить все свои дела, заняться чужими (моими). Мы с ним не только дубленку покупали вместе, но — чего мы с ним вместе только не покупали (и новый проигрыватель, как это тогда называлось, и новый, как это тогда называлось, магнитофон); и когда начались у меня первые стоматологические сложности, тут же устроил он меня к своему дантисту («лучшему в Москве», как же иначе?), даже (подозреваю теперь) заплатил ему больше, чем тот взял с меня и чем согласились бы заплатить мои советские родители (с невинным видом посылавшие меня в «районную поликлинику»); и когда Мара через (мне кажется) год (или полтора года) после нашего с ней знакомства довела меня до того, что я пустился во все алкогольно-эротические тяжкие, из загула в запой и обратно, тогда он же, Яс, ездил со мной к другому доктору, своему знакомому, грубо-усатому, мерзко шутившему, но, следует признать, довольно быстро вылечившему меня (запах цинковой мази мне потом даже снился) и от гонореи, и от чесотки, которые умудрился я подхватить почти одновременно то ли от одной (незабываемой) ночной бабочки, встреченной мною в обледеневшем троллейбусе, то ли на какой-то чудовищной, пригородной (как тогда выражались) хазе, насквозь пропахшей анашой, перегаром, дешевой красной помадой, которой мазались мерзкие, злобно-веселые обитавшие там девицы.

Он сам пускался в разные тяжкие, во всякие приключения. Тамара Сергеевна (всего однажды) показала мне их, ее и Яса, старые фотографии; его, Ясовы, детские. Там Яс был большеглазым испуганным мальчиком; хорошим мальчиком из добропорядочной еврейской семьи — уже, впрочем, смотревшим в камеру так (или это я придумываю теперь?), словно только и ждал, как бы поскорее сбежать с этих мутных снимков. Увы, не помню там его папы и мамы (а как бы хотелось теперь посмотреть на них); помню только расплывчатые, словно подводные предметы пятидесятых годов (стол с сетчатой скатертью, безобразный безразмерный буфет). Он сбежал с этих карточек и убегал от них все дальше всю жизнь. Всю жизнь (теперь мне кажется) он боролся в себе с тем хорошим еврейским мальчиком, который все- таки в нем проглядывал, которого он очень старался не показать никому. И уж во всяком случае, предметы вокруг него должны были быть другими, хоть он и называл себя, случалось, собирателем старья, охотником за рухлядью, выжлятником ветоши (это слово — выжлятник — из Мандельштама, конечно, забрело в его лексикон). Его рухлядь стоит теперь что-нибудь наверняка запредельное, неисчислимое. Картины, сливавшиеся для меня в мой первый приход в одно сплошное масляное пятно, окруженное, как рамой, креслами из красного дерева и столиками из карельской березы, вскорости разделились, распределились по стенам: вон там, над диваном, чудесный пейзаж Осмеркина, здесь мужской портрет Фалька, подобранный, иногда мне казалось, в силу смутного свойства с хозяином (кто был на нем изображен, я не помню; помню, что подбородок был у него такой же древнеримский, с тяжелой небритостью, как у самого Яса); вот, наконец, в простенке между окнами, крошечный рисунок Бенуа, театральный рисунок Бакста. Был восемнадцатый век; почему-то два портрета императрицы Елизаветы Петровны, очень парадных, в горностаевой мантии. Веселая царица была Елисавет, приговаривал он, когда видел, что я вновь их разглядываю. Ничего веселого ни на одном из этих портретов в ней не было; скорее с неудовольствием взирала она на непонятную ей жизнь, в которую зачем-то ее поместили.

Он позволил мне краем невосхищенного взгляда заглянуть в мир коллекционеров, жестокий и жутковатый. В нем самом я не чувствовал той алчности, той гончей ярости, ловчей страсти, которую замечал в других (в его же знакомцах); или он умело скрывал ее; но он всегда готов был (в мороз, в метель, в три часа ночи) мчаться на другой конец Москвы, чтобы опередить своего главного конкурента (страшно худого, при этом глухо и как-то мокро басившего персонажа, которого все называли Герман, без отчества) или свою главную конкурентку (Зою Викторовну, запомнил имя, почему-то тоже худющую, с жидким пучком на затылке и совиными глазами особу, похожую на школьную учительницу, из тех, кого несчастные ученики зовут Каргой или Клюшкой), чтобы перекупить у какой-нибудь бедствовавшей старой дамы ее заветный столик, заветнейшее кресло красного дерева, последний осколок давно погибшего прошлого. Тогда еще попадались эти осколки; теперь и они исчезли. Все эти охотники за осколками были (говоря откровенно) чуть-чуть (или не чуть-чуть) рвачами и спекулянтами; значит, и Яс был им тоже. Я бы долго не выдержал (мне казалось) ни этой Клюшки, ни этого Германа (с одним «н». от героя «Пиковой дамы» в нем была только жажда наживы), ни этой погони за рухлядью. А он выдерживал; в нем любопытство и (хорошо скрытый) азарт вновь и вновь одерживали верх над брезгливостью, хотя он потом плевался и, случалось, сам говорил мне, что все вообще ему надоело. Все это так, игра; тлен и прах; он мог бы завтра же все это бросить; вообще все бросить; еще, пожалуй, и бросит. Он, может быть, совсем не меня (теперь я думаю), но себя самого пытался уверить в том, во что верил все менее. Я-то как раз ему верил (я вообще ему верил. в девятнадцать и двадцать лет уже, впрочем, не так безраздельно, бездумно, как верил в шестнадцать).

А что же, эти Клюшки и Германы бывали на тех домашних посиделках, на которых выступали тогдашние знаменитости (как и не-знаменитости)? А почему нет? Они ведь тоже по-своему разбирались в искусстве, даже очень хорошо разбирались в нем, ценность любой картинки определяли с первого взгляда. Я их не помню там, но что я вообще помню (вновь и вновь спрашивал я себя в Льеже, как и теперь себя спрашиваю)? Я помню разных людей, которых я там встречал. может быть, я вовсе не там встречал их? Вот Ира, Ириша, сотрудница Ясова института и хранительница марксистской премудрости: я встречал ее там? или не там? или и там, и где-то еще? Я встречал ее — с кем? Я встречал ее в обществе какого-то то ли голландца, то ли (неужели?) бельгийца; я вдруг его вспомнил, в Льеже, лежа рядом с тихо спавшей Жижи. Был какой-то вислоусый веселый голубоглазый голландец (или все же бельгиец?), крутившийся вокруг Яса и даже, кажется, не имевший отношения ни к голландской, ни к бельгийской живописи (ни к раннефламандской, ни к позднефламандской), а имевший отношение к делам, бизнесу или (как говорил Яс) гешефту, сотрудник фирмы «Филипс» (почему его и звали, наверное, Филипп), или фирмы «Грундиг» (но все равно его звали Филипп), или вообще никакой не сотрудник никакой не фирмы — просто случайный голландец (или бельгиец?), случайно попавший в совершенно непонятное ему общество, в какое вряд ли попал бы он в своей Голландии (своей Бельгии), и где его принимали, разумеется, с распростертыми изо всех сил объятиями широкой русской души (даже самый задрипанный иностранец воспринимался в ту пору как высшее существо, как темно-синий ангел на золотом фоне средневековой картины). Ясу, теперь мне кажется, он нужен был в первую очередь как поставщик прекрасного голландского (или бельгийского) буйно-пахучего трубочного табака (в плоских пакетах, в круглых коробках). Что-то смешное рассказывал он — не в ресторане ли? в «Арагви»? в «Национале»? и не в хохочущей ли компании вышеупомянутых ресторанных фиф, нимф (Инны и Зины, тоже, конечно, мечтавших выскочить замуж за иностранца, богача, фирмача)? или в гостях у Ириши, крутобедрой хранительницы цитат (где никаких ресторанных фиф, тем паче нимф, быть, наверное, не могло)? — все кружится, все путается в измученной моей голо