Один человек — страница 20 из 57

Мы все носим разные маски, покуда юность не кончилась; потом. потом мы носим только одну (одну какую-нибудь, которую под конец уже еле тащим, но и содрать не в силах); есть люди, впрочем, у которых юность не кончается долго, которые и в тридцать, и в сорок лет еще пробуют разные роли, разные взгляды. Я теперь думаю, что и у Яса, при всей его вальяжности, была эта долгая молодость. Он по-прежнему пробовал то одно, то другое, когда мы с ним познакомились, да и впоследствии. Мара тоже меняла маски, чему я много раз был свидетелем, являлась то великой грешницей, то маленькой скромной святой, то беспомощным дитятей, то даже, вдруг, деловой леди. Так же вдруг пошла она в автомобильную школу; на первом же уроке чуть не впендюрилась в фонарный столб, чуть не сбила мильтона, о чем сама с восторгом рассказывала (примерно в этих выражениях); подмести комнату было выше ее сил; в магазине, кроме винно-водочного отдела (с продавщицей Маринкой), она не бывала; раз в полгода принималась, однако, изображать хозяйку, варить (почему-то) гороховый суп (несъедобный). Приступы хозяйственности, как и приступы святости, заканчивались запоем. Когда она напивалась, глаза ее пустели уже окончательно; окончательно пустыми глазами она смотрела на тебя — и ты не знал, что она сейчас выкинет, то ли заплачет, то ли начнет драться.


Драться она любила; пару раз принималась, даже довольно больно, колотить меня по груди кулаками; я хватал ее за тонкие, вытянутые запястья; она кричала, вырывалась, плевалась. Пусти, подлец, как ты смеешь. Иногда она выбирала себе другую жертву; внезапно, ни с того ни с сего, двигая (и вправо-влево, и вверх-вниз) выпуклостями (которые я старался сам с собой не называть желваками), начинала издеваться над какой-нибудь случайной, невинной девушкой, широкими от восторга и страха глазами смотревшей на очередное сборище поэтов, психов, художников, диссидентов, где непонятно как, зачем и почему она оказалась. Одну такую девушку (смешную, с зелеными веками и слезами в зеленых глазах; имя, увы, забыто) я даже как-то взял за холодную, с подрагивающими пальчиками руку, вывел на улицу и отвез на такси домой, простившись с ней у подъезда, хотя она, наверное, совсем не того от меня ожидала и хотя, конечно же, Мара получила в результате таковых моих действий новый отличный предлог для ненависти, злости, насмешек и примирений. Она и сама понимала, что ведет себя не вполне, так скажем, нормально, просила меня удерживать ее от вина, вермута и портвейна (или какую гадость мы пили?), даже, случалось, поговаривала о психотерапии (что было в ту пору еще почти недоступно, уже очень модно); даже, кажется, какой-то подпольный психоаналитик появился вдруг в ее жизни, так же вдруг исчез, растворился, рассыпался. От поэзии вылечить невозможно, объявила она очень торжественно. Она — поэт, она — Мара, если я еще раз назову ее поэтессой, она меня убьет, если назову ее Мариной — подкрадется ночью, перережет мне горло, у нее уже и кинжал приготовлен, ей на все наплевать, она любит только закаты, рассветы, рифмы, ритмы, росу на юной траве. Вместе с тем и вопреки всякой логике (да и на что нужна логика? логика — ложь! правда превыше всех земных ваших логик!) — вопреки земной нашей логике (а я изучал как раз логику, все с большим увлечением и удовольствием), она тоже была Мариной — если не забывала ею быть. Она была — Марой, Марой, запомните навсегда, гады, сволочи, пошляки и пройдохи; но втайне-то, но на самом-то деле она и была Мариной, настоящей Мариной, истинной Мариной; воплощением Марины; Мариной после метампсихоза; реинкарнацией Марины в поганой действительности, пошлой повседневности, со всех сторон окружающей нас; заместительницей Марины в нелепом мире вот всех этих жалких людишек, собирательных обывателей, не обрывающихся с крыш; явлением Марины народу на вот этой, в грязных сугробах, серо-советской улице, по которой мы идем с ней, скользим с ней на очередную постылую пьянку, бессмысленную гулянку, бездарную вечеринку, куда ей — поэту! — вовсе бы не следовало идти, куда, уж ладно, так и быть, пойдет она — и чтоб вы все сдохли; полномочной представительницей Марины в опоганенной современностью, но по праву только ей — Марине! — принадлежащей Москве, никому больше не принадлежащей Москве, в ее Москве, которую всякие убожества с их лягушачьей логикой (и еще каким-то там мать-перемать-анализом, теорией множеств, теорией — ничтожеств) пытаются отнять у нее; она и только она одна, под маскою скромной Мары, была несомненной, гибельной, гибнущей, ранимой, раненой, пронзенной стрелой Амура и — еще чем? — копьем Афины, взглядом Аполлона — или что там было у Аполлона? — Мариной; а кто этого не понимает, не видит, тот уже гад окончательный, пошляк в сотой степени; тому уже не поможешь. Иногда она все-таки забывала, что ей надо быть Мариной; за что я ее и любил. Забывала, но сразу же вспоминала опять; вся вытягивалась (как свеча в ночи, как чистое пламя посреди мирового мрака); устремляла взор в пустоту; являла зрителям изгиб и излом (руки, шеи, ноги); не понимала простейших вещей, которые я или кто-нибудь решался ей сказать; смотрела с упреком: как посмели, мол, отвлечь ее от возвышенных ее мыслей, трагических ее дум, от намечавшихся, назревавших, уже звучавших в ней строчек; или, наоборот, дурачилась, показывая, что поэт всегда ребенок; или отказывалась разговаривать с кем бы то ни было, кроме своей лохматой грязно-белой собаки, маленькой и очень дурно воспитанной, которую иногда таскала с собою даже в долгие гости, в бурные большие компании, где собака всем мешала, лаяла, запрыгивала лапами на стол, требовала внимания и любви; когда же мы выходили наконец на улицу, принималась изо всех сил тянуть поводок, хрипеть, задыхаясь в ошейнике, или, наоборот, упираться, не желая покидать вожделенные запахи, оставленные на снегу другими, возможно более цивилизованными собаками; из-за чего Мара, помнится, приходила в ярость, тащила и дергала ее с остервенением; собака же, упираясь, распластывалась по земле, превращаясь в какое-то другое существо, еще неведомое природе, скорее земноводное, подводное, многочленистое, чем млекопитающее, четвероногое, теплокровное: то ли в краба, то ли в лягушку. Потом они мирились, и Мара, присев на корточки, утыкала свой нос в собачий, сообщая ей, что только она одна ее понимает, или (правда, уже в сильном подпитии) пускалась читать ей (и только ей одной) свои новые, еще горяченькие, стихи.

Из этих стихов я помню только одно, да и то не целиком, да и то не уверен, что помню точно. Там был какой-то он, как же иначе (почти все ее стихи обращены были к какому-то — разумеется, не достойному ни их, ни ее — ему; иногда, впрочем, обращены были прямо к Господу Богу, как если бы автор, отчаявшись, решил наконец обрести окончательного адресата для своих излияний). Стихов, обращенных к Господу Богу, я вспомнить, увы, не в силах, как ни стараюсь; что же до не-божественного его, то он, как сказано, подвел, подкачал. Он был, вполне вероятно, в других отношениях неплох — и ростом вышел, и лицом ничего себе, и в плечах широк, и в постели все у него получалось, но вот не было у них настоящей близости, хоть ты тресни, и потому она прощалась с ним, расставалась с ним, как бы горько это ей ни было. Ему-то что? Он другую найдет. А вот для нее, такой трепетной, любой разрыв — трагедия. Но нет, нет никаких сил терпеть. главное, Пруста он не читал, вот что! Так бы еще ничего, но незнания Пруста она простить ему не могла. Но раз ты мне вообще духовно чужд, и всех моих не понимаешь нужд, и раз ты не читал Марселя Пруста, и раз так пусто в твоей душе, то уходи сейчас, немедленно, покуда не погас в окне закат, пока мы оба живы, и молоды, и так еще красивы. Как лист крапивы, хотелось мне тут добавить. И нет, я не утверждаю, что не сочинил этого сам, сейчас, за нее, но что-то такое было, это точно, и задача моя заключалась в том, чтобы ни словом не обмолвиться про крапиву, а главное, не рассмеяться, когда она читала это кому-нибудь: мне, собаке, подруге.

Подруга была, закадычная. Закадычная подруга Анюта, с которой они учились в одном классе и которая играла при ней роль прилюськи, как это называлось в поколении наших родителей. Ну как же, раньше, на танцах: главная красавица — Люська, и при ней подруга, совсем не красавица. Без своей прилюськи Люська на танцы не ходит. Люська с ней приходит на танцы под ручку, Люська ей жалуется на своих кавалеров, Люська ей, случается, даже уступает какого- нибудь, завалящего. Данная конкретная прилюська Анюта была пигалица, еще и чуть-чуть скособоченная, едва ли не хроменькая, причем лицо у нее было прелестное, как говорится — иконописное (но этого никто, конечно, не замечал); я теперь думаю, что она была раз так в десять (хорошо, в пять) умнее и образованнее своей люськи Мары (как обычно оно и бывает). У нас нет единицы измерения ума; была бы, вот в десять (хорошо, в пять) раз больше, чем Мара, я и дал бы ей этих единиц ума, этих бесов. Эта была у нас шутка такая; я вдруг вспомнил ее, через сорок лет, лежа в Льеже, рядом со спящей Жижи. Мне хотелось разбудить ее, рассказать ей все это; она бы со мной посмеялась (я уже сам не знал, впрочем, смеюсь ли я, в темноте, тишине бессонной, бетонной ночи, в льежской гостинице, или втайне я плачу). Была такая шутка у нас (я вдруг вспомнил), потому что была среди немыслимых Мариных приятельниц, в основном — поэтесс (к которым Анюта ее, разумеется, ревновала), одна совершенно комическая, при виде и даже при упоминании о которой ревнующая Анюта принималась смеяться, я тоже, так что и Мара, в конце концов, вынуждена бывала признать, что, да, она смешная (хотя что-то в ней есть, что-то в ней есть.); Анжелина Бес — вот так ее звали. Анжелина Бес — ухохочешься. Эта Анжелина Бес (в отличие от Анюты) была как раз дылда, лохматая, рыжая, к тому же (как и Мара) вся вытягивалась, красовалась, ломалась. Вся была в сережках и бусах. Она говорила: