Один человек — страница 21 из 57

читну. Вот слово, от которого и Анюта, и я сразу начинали сгибаться, пытаясь удержать в себе хохот. На каких-то поэтических посиделках, в какой-то, что ли, студии, или просто компании, где пару раз оказывался я с Марой, пару раз и с Анютой, где все, в том числе упомянутый выше Андрей (или не Андрей, любитель медленных частей Гайдна), читали по кругу, Анжелина Бес, прежде чем сервировать собравшимся свои вирши (безусловно бесстыдные, прекрасно порнографические), всякий раз, тряхнув огромными кольцами сережек, бусами, лохмами, выговаривала: ну что же, и я, пожалуй, читну. — Читни, читни, голубушка, — отвечал ей еще один персонаж этих сборищ, совсем молоденький, но с черной большой бородою, никогда не снимавший тоже очень большой (a la грузин на рынке, ну или чуть поменьше) серой и плоской кепки (вот, значит, кого напомнил мне тот приколист, барбблё, которого мы видели только что, сегодня вечером, в ресторане за поеданием кролика. как давно это было, думал я, открывая глаза в темноте; как быстро отдаляется от нас прошлое, как улетучивается, как падает в бездну). У того другого, давнего, приколиста глаза были тоже ясные- ясные, прямо прозрачные, совершенно не сумасшедшие. — Читни, голубушка, читни, чихни, чего хошь, чего уж теперь?.. Про эту-то Анжелину Бес прилюська Анюта (хохоча и ревнуя) сказала как-то, что если бы существовала единица измерения ума, то она, Анжелина, получила бы всего одну такую единицу; например (она задумалась и пустилась хохотать еще пуще) — например: один бес. Тут мы принялись, хохоча в свою очередь, перебирать общих знакомых, наделяя их таким-то и таким-то количеством бесов: толстый Андрей (любитель Гайдна) получил у нас, кажется, шесть бесов; круглобровая Нина (знаменитая в будущем журналистка) — семь; Дина (депутат Кнессета, если она вообще существовала) — аж девять; кепчато-борода- тый, по требованию Мары, целых одиннадцать. Больше всего бесов получил бы у меня Яс, но этого я им не сказал. И нет, я не помню, не могу вспомнить, и не мог вспомнить в Льеже, где все это происходило; наверное, в темной, затхло-запущенной Мариной квартире на Чистых прудах, где ее бесконечно уезжавшие в заграничные командировки (как это тогда называлось) родители отрадно часто оставляли ее одну — точнее, втроем с собакой и старшим братом (противнейшим), который тут же начинал приводить к себе девиц (непотребнейших), что давало Маре законный повод (как она выражалась) оставить и меня ночевать у нее, вместе с ней, к большому неудовольствию собаки (которую приходилось запирать в родительской комнате) и не меньшему неудовольствию Анюты, горестно уходившей, прихрамывая, в снежную ночь.

Любовница она была плохая; она, собственно, относилась к тому худшему сорту любовниц (думал я, лежа в темноте рядом с Жижи, радуясь, что Жижи спит и мыслей моих не слышит), которые лежат (в темноте ли, при свете) — и ждут, чтобы их обслужили. Не просто ждут, чтобы их обслужили, но ни на мгновение, кажется, не перестают оценивать качество обслуги, сравнивать обслугу сегодняшнюю с обслугой вчерашней, нынешнего любовника с предыдущим, значит, ни на мгновение не расслабляются, не забываются, не отдаются. К тому времени уже понаторев на фифах и нимфах, я, конечно, справлялся с поставленными задачами, но радости это не приносило мне, не приносило, похоже, и ей. Она была как будто из проволоки. Что-то механическое, что-то от заводной куклы появлялось в ее движениях в те самые минуты, когда мы всего более ждем живого, теплого, мягкого. Может быть, я поначалу надеялся, что разбужу ее, что и она загорится. А потом, лежа рядом с ней на ее, увы, пропахшей псиной тахте, в ее всегда неприбранной, с набросанными на кресло джинсами и блузками комнате, под громадной, страшно увеличенной и оттого расплывавшейся фотографией Марины (явно недовольной тем, что ее потревожили, вообще посмели в ее храме и капище заниматься такой низменной вещью, как ублажение плотского человека в себе), думал о том, что никакой, может быть, он ей (Маре, про Марину не знаю) не нужен. Она-то думает, что он ей нужен, но никакой, увы, он не может (и никогда не сможет) соответствовать ее высоким требованиям, ее взмывающей в небеса беспощадности, ее (я думал) намеренно-неумеренным ожиданиям. А потому что к черту умеренность! Что мне ваша умеренность, с этой моей безмерностью в мире мер... Она призналась мне как-то, что лет с четырнадцати начала возбуждаться при чтении стихов. Читала самой себе вслух Марину — и возбуждалась. Проста моя осанка, нищ мой домашний кров… И что, прямо-таки?.. Да, прямо-таки кончала. И пальчиком никуда себе при этом не лазила? Тут она дала мне пощечину, из чего я сделал простой вывод, что да, лазила, еще как. Лазила, и наверное, продолжала лазить, и в конце концов, почему бы и нет, кому какое дело, никому это не мешает, и, например, Рильке (как мне однажды рассказывал Яс) продолжал навязчиво мастурбировать (говоря просто и грубо) всю свою жизнь, в чем признавался сам в письмах к Лу Андреас-Саломе, что не помешало ему быть Рильке, написать все то великое, что он написал, и пережить все те любовные, невероятные, невероятно-многочисленные (отчасти, впрочем, платонические) истории, которыми полны теперь его биографии (включая его историю и переписку с Мариной, с которой они так никогда и не встретились; Мара, когда я пересказал ей это, по дороге то ли к Ясу, то ли от Яса, долго оставалась под впечатлением услышанного, долго думала, на вопросы не отвечала); все это было слабым для меня утешением.

С Ясом (как уже сказано) я познакомил ее вскоре (что значит: вскоре? как трудно навести в памяти хоть какой-то порядок) — все-таки (мне кажется) вскоре после нашей первой (державинской) прогулки по снегу и стройкам; взял ее с собой на один из Ясовых домашних докладов, одну из его пресловутых посиделок, куда вовсе не было принято приходить с девушками, так что он удивленно поднял брови, увидев меня с нею в дверях, ничего не сказал мне, но держался так отстраненно, что я потом попробовал попросить прощения у него за это (как я выразился) faux-pas. он отмахнулся от моих извинений своей аккуратной белой рукой, что faux, что pas — все чепуха, мол. Еще отстраненней держалась Мара в незнакомом ей обществе; напустила на себя такой холод и такую загадочность, что даже сам Яс временами поглядывал на нее, тем более поглядывал на нее Аркаша, тряся своими кудрями, поглядывал клокасто-очкастый (кажется, Коля), с вожделением поглядывал толстенный доктор всех наук, мастер загибать пальцы и рассказывать неприличные анекдоты, поглядывали все прочие. Она села у окна, в одно из двух, еще более, кажется, старинных, чем Ясово, очень узких и неудобных, нисколько не львиных, кресел, в которые редко кто решался садиться; сидела весь вечер прямо, не касаясь спинки, тонкую джинсовую ногу закинув за другую тонкую ногу, не менее джинсовую, двигая выпуклостями, иногда погрызывая пальцы, пробуя на зубок то одну, то другую фалангу, как это бывало ей свойственно, когда ей что-то очень не нравилось или кто-то очень не нравился (то есть часто), она же еще не придумала, что учудить и что отчебучить; слушала, я видел, внимательно, но с таким выражением квадратного, смуглого, в ту пору еще обрамленного неестественно белыми волосами лица, как будто она не только не слушала, но как будто ее вообще здесь не было, ни в кресле, ни в комнате. Вот я здесь, любуйтесь мною; но на самом деле меня здесь нет и быть не может; с какой такой стати я могла бы здесь быть?

Яс в тот вечер (если ничего я не путаю) говорил не о ван Эйке и не о Рогире, но, начав, по своему обыкновению, с Рогира и ван Эйка, почти сразу перешел от этой прекрасной зари к трагическому закату, от пятнадцатого века к двадцатому. То, что родилось в пятнадцатом веке, в двадцатом умирало и, может быть, умерло. Пятнадцатый век открыл человека, двадцатый его закрыл. Яс любил эффекты: после ван Эйковой «Мадонны канцлера Ролена» сразу (с помощью клокасто-очкастого Коли-не-Коли, переключавшего аппаратик) показывал Пикассовых «Авиньонских девиц» или Дюшанову «Обнаженную, спускающуюся по лестнице», после Рогирова «Святого Луки» — пресловутый писсуар того же Дюшана, или консервную банку Уорхола, или консервную банку с дерьмом художника, бессмертное создание Пьеро Мандзони, изготовленное им в нескольких экземплярах (один из коих был недавно продан за 220 тысяч евро; Яс до этого не дожил, но он это предвидел, предсказывал), или входившего тогда в моду (за железным занавесом об этом знало пять человек) Жана-Мишеля (или как его?) Баския, с его грубо намалеванными уродцами (за которых платят теперь десятки и сотни миллионов долларов в обезумевшем мире; в мире, степень безумия которого мы тогда только угадывали, за нашим уютным, уже, впрочем, провисавшим, ржавевшим, готовым порваться железным занавесом, в Ясовой антикварной квартире); это всякий раз было больно. Вот так-то, произносил он со своей самой вельзевуловскою улыбкой, мефистофельскою усмешкой. Откуда мы вышли и к чему мы пришли. Вот наш двадцатый век, и мы должны спросить себя, что нам с ним делать и как к нему относиться.

А мы тогда себя чувствовали внутри двадцатого века — даже еще не в конце двадцатого века, но во второй его половине, от середины недалеко, — и когда Яс, например, говорил о нашем двадцатом веке, то он говорил именно о нашем двадцатом веке, о нашем настоящем, отнюдь не о прошлом; и если даже о прошлом, то о прошлом недавнем, еще длящемся, еще не совсем прошедшем; о том, что случилось вчера — не позавчера и не два дня назад (и кто мог представить себе в ту пору, что все это скоро станет историей, как и времена нашей молодости сами уже стали историей?). Еще был жив Марк Шагал; был баснословно стар, но был где- то там жив. Пикассо умер лет десять тому назад; Марсель Дюшан тому назад лет пятнадцать. Был жив, и был еще не стар, Энди Ворхол (или, если кому-то милее, Уорхол; или Уорол, как почему-то именовал его Яс); Жан-Мишель (или как его?) Баския еще не умер от своего героина, еще не совсем стал легендой, еще позировал на подобающе-прикольных фотках и даже писал картины (если это можно назвать так) вместе со все тем же Уорхолом (Уоролом, Ворхо- лом), своим великим учителем в деле одурачивания человечества (как говаривал, опять-таки, Яс). А ведь это тоже был запретный плод, все эти уродцы, граффити. Софья Власьевна очень их не любила. Софья Власьевна ничего не имела против ван Эйка и Рогира, даже, в конце концов, прощала им откровенно