религиозный характер их живописи (пятнадцатый же век, что поделаешь?), но очень не любила писсуары с консервными банками. А мы очень не любили соглашаться с Софьей Власьевной, потому что очень не любили саму Софью Власьевну. Если она против, то мы, по определению, за. Все, что она проклинала, казалось нам естественным союзником в нашей — если не внешней, то внутренней, если не политической, то эстетический, философской и всяческой — борьбе с ней, старой бабой. Мы (эти условные мы, к которым я не знаю, могу ли отнести себя самого, потому что очень скоро научился мыслить иначе, и к которым, на моей памяти, никогда не принадлежал Яс; принадлежал, быть может, когда-то, в своей собственной, мне неведомой молодости, но точно перестал принадлежать ко времени нашего с ним знакомства) — мы еще не понимали тогда (а он уже очень хорошо понимал), что Дюшан и Уорхол, что писсуар и консервная банка, что вся эта уринально-фекальная чепуха, соблазняющая убогих умников и оболваненную ими публику, — что это противник тысячекратно сильнейший, чем дряхлая Софья Власьевна, и что совсем не страшно оказаться в одной компании с Михаилом, к примеру, Лифшицем (тогдашним символом совковой кондовости — с которым Яс был, кстати, знаком, о котором отзывался с неизменным почтением, как об одном из немногих настоящих марксистов, встретившихся ему, Ясу, на его жизненном нелегком пути) или в одной компании с никому тогда не известным в Совдепии Гансом Зедльмейером (тоже, увы, запятнавшим себя членством в одной малосимпатичной партии, австрийском варианте НСДАП), книгу которого «Утрата середины» (уже послевоенную), с ее (как это называется?) консервативной критикой современности, он ценил и любил, давал читать мне (когда на моем, все более мне отвратительном, философском факультете я наконец выучил немецкий язык настолько, что мог прочитать ее).
Современное искусство — как алкоголь, как наркотик (говорил Яс, в тот ли день, когда я пришел к нему с Марой, или в другой какой-нибудь; как, наверное, все люди, думающие по- своему, он дорожил своими мыслями; потому повторял их не раз, по разному поводу). Современное искусство, или то, что так называют, — как наркотик, как алкоголь. Сперва противно, потом понемногу втягиваешься, потом начинаешь почти всерьез, потом уже совсем всерьез рассуждать о консервных банках. А ведь наша задача остаться трезвыми среди пьяных, не бежать за толпой и за модой. Это не так просто, как кажется. Легко относиться с презрением к Налбандяну, попробуй-ка не любить Малевича, не восхищаться Кандинским. Но надо сопротивляться. Сопротивление своему времени — мера человеческого достоинства. Наше время — это не то, в чем мы участвуем, но то, чему мы противостоим, чему противоречим и противодействуем. Наше время пробует нас на зубок, оттачивает на нас свои зубы. Сумеем ли мы не сломаться, вот главный вопрос. И это был, пожалуй, один из лучших уроков, полученных мной от него (думал я, лежа в Льеже. или думаю я теперь, пытаясь — зачем? — записать и те, недавние, и те другие, уже очень давние мысли). Он научил меня не только смотреть и думать; он научил меня — не смотреть на то, на что все смотрят, не думать о том, о чем все думают, не стоять в общей очереди, не плыть в общем потоке, не тонуть в общем омуте; если тонуть, то в своей собственной стремнине, в своем личном водовороте.
Мара просидела весь вечер с тем же отсутствующим видом (вот я здесь, любуйтесь мною, но на самом деле я вовсе не здесь, да и с какой такой стати я могла бы здесь быть? и что он там несет, этот странный тип с его запонками, об исчезновении перспективы?). Об исчезновении перспективы он действительно говорил в тот вечер, это (кажется мне) я помню (хотя уверенности у меня нет, уверенности ни в чем быть не может). Перспектива возникает в первой половине пятнадцатого века и с небольшими вариациями господствует до начала двадцатого (говорил он, поглаживая львиную гривастую голову, которая всегда с ним была согласна). От Мазаччо до Моне, от ван Эйка до ван Гога прямая перспектива определяла судьбы всего европейского искусства. Перспектива открыла человеку соразмерный ему мир: мир, в котором он может существовать, жить и думать, не как вообще человек, но как вот этот определенный человек, вот этот я или вот этот ты. Человек на картинах ван Эйка и Рогира (говорил Яс, мановением своих запонок и с помощью очкасто-клокастого переводя время на пять столетий назад) уже — сам, уже — самость, он не сомневается в своей самости, радуется своей самости, при том что его самость, как и его бытие, есть Божий дар и вместе с тем есть божественное задание. Человек не просто самость, но он призван был самостью. Быть собой его право и его обязанность (говорил Яс, отвлекаясь от львиной гривы, принимаясь за набивание трубки). Принадлежи себе или (переведем так и точнее) будь своим собственным — тогда и Я буду Твоим (sis tu tuus et ego ero tuus), говорит Господь Бог Николаю Кузанскому в нашем с вами любимом трактате De visione Dei. Когда перспектива исчезает, распадается образ мира — и образ человека распадается вместе с ним (говорил Яс, вновь вызывая на экране духов — или бесов — нашего настоящего). Недолго, впрочем, любовался он (как и мы) разнообразными баночками, зеленым Мао и розовой Мэрилин; предсказуемо начинал хохотать, выпуская клоки колючего дыма; рассказывал (всякий раз с новым чувством) любимый свой анекдот про натурщицу Пикассо. Я — натурщица Пикассо, — говорит девица кавалеру на первом свидании. — То, что вы ищете, — у меня за ухом. Мы все знали этот анекдот; всегда снова смеялись; крутобедрая Ириша, хранительница марксистской премудрости, если присутствовала на посиделках, начинала почесывать у самой себя за ухом, проверяя, по-видимому, не появилось ли у нее там то, что было до сих пор в совсем другом месте. Перспектива не исчезает полностью (продолжал тем временем Яс, в одной руке держа трубку, другой поглаживая довольную львиную морду, всегда согласную с ним), но она перестает господствовать в искусстве двадцатого века, но самые главные, самые громкие, самые скандальные события в искусстве двадцатого века (а все главные события в искусстве двадцатого века — скандальные, потому что — революционные, а революция сама по себе — скандал) — все они связаны с такими вещами, такими картинами или такими (это слово он произносил с отвращением) объектами, где ни о какой перспективе и говорить не приходится. Какая перспектива в «Черном квадрате»? А вот «Белое на белом», на Западе, кстати, не менее знаменитое, чем «Черный квадрат» у нас (добавлял Яс с видом знатока заграничной шикарной жизни). У нас он в запасниках, а у них «Белое на белом» давным-давно выставлено в Нью-Йорке. Здесь нет перспективы, нет человека, нет мира, чего здесь еще нет? Здесь нет того, что всегда есть, самого важного, того, что, собственно, и делает изобразительное искусство — изобразительным искусством, или так, по крайней мере, считалось до всех этих квадратов, треугольников и кругов, до Дюшановой сушилки для бутылок, до Дюшанова же писсуара; чего же?
Теперь у Яса был вид фокусника, уже готового вытащить кролика из шляпы и загаданную карту из кармана изумленного зрителя. Здесь нет изображения, вот чего, торжественно провозглашал Яс. Если бы Дюшан нарисовал свой писсуар на бумаге или написал его на холсте и выставил бы этот холст на потеху и ярость так называемых обывателей, то это была бы просто провокация, вовсе не революция. А это была революция, величайшая революция двадцатого века, одновременная с нашей русской революцией, в том же году. Нашу русскую революцию все заметили, ну еще бы, десять дней, потрясли мир, а величайшую революцию в искусстве заметили далеко не сразу, некоторые до сих пор не заметили, а она по-своему была не менее глубокой, не менее трагической. Революция — всегда трагедия (говорил смелый Яс, как если бы за окном и на дворе уже были не ранние, а, скажем, поздние восьмидесятые, а ведь они еще были очень ранние, эти восьмидесятые, и говорить о трагедии революции в присутствии не совсем близких людей, незнакомой Мары было рискованно; он любил риск). Революция — всегда трагедия, всегда неизбежность, всегда потрясает мир так, что ему уже не сделаться прежним. После Октябрьской революции мир уже прежним не будет, и после дюшановской революции не будет прежним уже никогда. И вернуться в прошлое невозможно, как бы этого кому ни хотелось.
Зато можно вернуться к теме изображения и отсутствия оного (говорил Яс со светской улыбкой). Вот, кстати, интересное совпадение, которое не может он не отметить; совпадение наверняка не случайное, как и большинство совпадений в нашем удивительном мире. В 1914 году началась Первая мировая война, и Марсель Дюшан даже не выставил, а только приготовил, чтобы когда-нибудь выставить, свою сушилку для бутылок (после его отъезда в Америку выброшенную домашними вместе с прочим хламом и мусором; понимаю этих домашних). В 1915 году Казимир Малевич нарисовал «Черный квадрат». В 1917 году в России произошла революция, и тот же Марсель Дюшан, уже в Америке, тоже не выставил, но, по крайней мере, попытался выставить свой перевернутый писсуар, перевернувший историю, под издевательским названием «Фонтан» и очевидно бессмысленным псевдонимом R. Mutt. А что было в 1916 году? А в 1916 году ученики скончавшегося тремя годами ранее Фердинанда де Сос- сюра опубликовали его «Курс общей лингвистики», заложивший, как вам отлично известно, основы всего (говорил Яс с поклоном в сторону трезвого, трогательного, скособоченного Василия; Аркаша возмущенно тряс романтическими кудрями, всячески показывая, что уж ему-то, Аркаше, это известно столь же отлично, даже в сто раз отличнее) — и современной лингвистики, и современной семиотики, и всяких других современных наук. Вот вы на меня смотрите (говорил Яс, обращаясь по-прежнему к несчастному, длинноносому, трезво-трогатальному Василию, бывшему ученику Юрия Лотмана, приходившему на все посиделки) — и, конечно, спрашиваете себя, как одно может быть связано с другим. Не спрашиваете, Василий, потому что вы уже поняли. Вот знак у Соссюра, позволю себе напомнить присутствующим (Василию напоминать не надо, он это знает лучше нас всех, не так ли, Василий? Аркашины кудри взлетали под потолок): знак (не вдаваясь ни в какие подробности) состоит, по Соссюру, из означающего (signifiant) и означаемого (signifie). Например, в русском языке слово «дерево» (д, е, р. и т. д.) — означающее, а понятие «дерево» — означаемое. Главное здесь — что? Главное (Василий не даст соврать), что означающее произвольно; ни из чего не следует, что дерево должно называться именно деревом, а не, скажем, облаком, на чем (он повторяет прописные истины, но без них, похоже, не обойтись; простите, Василий) основано различие языков: одно и то же понятие может быть по-русски выражено словом (еще раз) дерево, по-немецки — Baum, по-французски — arbre и так далее, и так далее, вплоть до английского tree и эстонского puu (с новым поклоном в сторону довольного, трезвого, длинноносого Василия, к неизменному Аркашиному возмущению, говорил иронический Яс). Все же эта, сама по себе трудно оспоримая, идея произвольной (он подчеркивает: произвольной) связи между означающим и означаемым, впервые высказанная Соссюром и опубликованная в 1916 году, через год после «Черного квадрата» и за год до «Фонтана», как будто отрывает, отдаляет их друг от друга. Случайные связи рвутся легче, чем законные браки (мефистофельская улыбка). Мы в принципе можем договориться с сегодняшнего дня в нашем узком кругу называть дерево облаком, а облако — деревом; вряд ли нам удастся убедить в этом всех остальных жителей нашей счастливой страны. Так что круг обречен оставаться узким. Узок круг революци