Один человек — страница 26 из 57

Что вспоминала Жижи, я не знаю; я вспоминал (пытался и не мог вспомнить), куда мы с Марой отправились после той первой (и последней для нее) посиделки у Яса, где он задавался вопросом, как сумел мир от Рогира и ван Эйка дойти до писсуаров Дюшана и баночек с дерьмом этого (как его?) Пьеро Мандзони, — и откуда мы ведь не поехали просто домой, она — к себе, я — к себе, или мы оба — к ней, но наверняка поехали на какое-то еще сборище, еще в какие-то гости, потому что одного сборища, одной посиделки не хватало нам для заполнения вечера в те наши (невообразимые более) восемнадцать (или девятнадцать, или сколько нам было?) лет, но надо было хоть в час ночи, хоть в два часа ночи ехать еще в одну, и еще в одну компанию, где нас ждали, и можно было хоть всю ночь кружить по заснеженной и спящей Москве, от Анжелины Бес, снимавшей комнату в огромной, ненавидевшей ее за вечных гостей коммуналке возле Палашевского рынка, к Нине, или Дине, или к каким-то художникам на какие-то чердаки, или к кому-то на недальнюю дачу (на последней электричке, на случайной машине), где уж ни соседи, ни (страшней соседей) родители не помешают веселью; на переделкинскую (нет! не переделкинскую, а не помню какую; в Переделкино мы в другой раз ездили, мерзко поссорились) дачу толстого Андрея, где, роясь среди пластинок, сваленных возле проигрывателя «Аккорд», не обнаружил я никакого Гайдна, ни медленных частей, ни быстрых частей, зато обнаружил несколько драгоценных, оглушительно-заграничных «дисков» (как тогда выражались) в блестящих, твердых, модно или модно-прикольно разрисованных упаковках: Колтрейна, Чарли Паркера, Джимми Хендрикса, еще кого-то, вплоть до Pink Floyd и Суперзвезды Иисуса Христа, героев и гениев мятежной молодости нашей; или в какую- то не совсем свою, но и не совсем чужую компанию, в которой (как забыть это?) повальная пьянка имела обыкновение кончаться игрой в луноход, заключавшейся (вот этого, Жижи, я уже никак тебе не рассказать не могу, хотя ты и думаешь, похоже, о чем-то своем, вспоминаешь что-то свое) — в том заключавшейся, значит, что все сидели с очень серьезными лицами, в полном молчании, долго сидели так, покуда кто-нибудь (тот же толстый Андрей) не начинал первым смеяться, и тот, кто первым начал смеяться, должен был встать на карачки и ползать по полу, между стульев и желательно под столом со словами «я — Луноход-один, я — Луно- ход-один.», а все прочие продолжали сидеть с красными, пьяными, но по-прежнему серьезными лицами, в полном, полнейшем, уже прямо лунном молчании, покуда следующий не начинал корчиться, подвывать и подергиваться от прорвавшегося в нем смеха, и тогда уже ему приходилось становиться на карачки и ползти вслед за первым со словами «я — Луноход-два, я — Луноход-два.», и так далее, и так далее до тех пор, покуда все уже не ползали друг за дружкой, окончательно превратившись не в луноходы, но, пожалуй, в какие-то не ведомые ни науке, ни технике существа; и этот мир (не надо так хохотать, Жижи, держись лучше за руль, а то луноход еще куда-нибудь врежется), этот несуразный, разгульный мир, в котором жила Мара, в котором я (недолго) жил вместе с ней, ничего общего не имел, разумеется, с миром Яса, даже с миром его учеников и поклонников (Аркаши и прочих, как их уж там всех звали); до такой степени не имели эти миры друг с другом ничего общего, что я даже не знал, не мог вспомнить (по пути из Льежа то ли в Гент, то ли прямиком в Бланкенберге, глядя на эстакады, грузовики, голые деревья на плоском, сумрачном горизонте), встречались ли они с Ясом еще раз; мне казалось, что больше уже никогда.

Они так зримо, так откровенно и агрессивно не понравились друг другу на той первой, дюшано-мандзониевской, уринально-фекальной посиделке, что Яс впоследствии всегда отзывался о ней с пренебрежительным подергиванием плеча, она о нем — с презрительным скривлением губ, качанием желваков; он мне советовал поскорей от нее отделаться; она стремилась, по ее же словам, увести меня, наконец, из-под влияния этого ужасного человека, всезнайки-зазнайки. Она сама, следует признать, повернулась к нему своей наименее привлекательной стороной. У нее были другие стороны, другие лица; иногда они открывались мне в наших ночных круженьях, дневных блужданьях и встречах (и это всякий раз было так, словно в каком-нибудь мерзко-мраморном, похабно-парадном учреждении вдруг распахивалась в конце служебного коридора нежданная дверь — и за ней обнаруживалась волшебно-обыкновенная жилая комната, с круглой лампой над круглым столом, остатками ужина на столе и детским пианино в углу). Не всё и не всегда встречала она в стальные штыки. Она даже мои рассуждения о Спинозе готова была, случалось, выслушивать с интересом. И сама говорила об интересных вещах, о людях, которых я раньше не знал, стихах и книгах, которых не читал никогда. Все зависело от ее настроения. Если настроение было плохое, а оно часто бывало плохое, тогда Спинозу называла Занозой, Шпенглера — Шпингалетом, Ясперса — Хрясперсом. Потом опять становилась тиха, проста, задумчива, молчалива. Я скоро понял, что это ненадолго, что и это, может быть, только роль, только маска. Все же я вновь и вновь покупался на это, влюблялся в нее опять. Я смотрел, в каком-нибудь зимнем морозном свете, падавшем на нее из окна (в том зимнем морозном свете, какой бывает только в России, по которому никогда не перестану я тосковать), на ее широкое, полное, чуть-чуть, да, квадратное лицо в тоже, пожалуй, почти квадратной рамке лишь поначалу искусственно-белых, потом естественно-черных, густых и пышно взбитых волос, на эти ее странные выпуклости, которые мне так не хотелось называть желваками, эти, наоборот, провалы, в отличие от желваков действительно желтые, вокруг темных, обычно холодных, иногда теплевших и смирявшихся глаз. Даже что-то от тех созерцательных, в себе покоящихся, выхваченных из времени лиц, какие писал ван Эйк, писал Рогир, мне вдруг виделось в этом лице; и если тогда не виделось, то теперь видится, в воспоминании. Или, может быть, мне это виделось, но я не сознавал этого, не называл это так. И когда мне виделось это, как бы ни называл я его, я сам смирялся со всем. Не просто смирялся со всем, но мне все в ней начинало вновь и вновь нравиться: ее фокусы с обхватом себя руками, ее возня с собаками, и со своей, и с чужими (она со всеми собаками пыталась поговорить на особенном, более никому не доступном, собачье-человеческом языке; иногда это получалось; иногда заканчивалось рыком и лаем), ее обращение с языком просто человеческим, не собачьим; слова и словечки, которые вставляла она в свою речь. Конечно, в качестве поэтессы (не смей, скотина, называть меня так!) она обожала слова редкие, старинные, простонародно-изысканные, вроде того же коломятно, или обрыдло (с течением времени она все чаще говорила, что все ей обрыдло), или вёдро, или развиднеться (сейчас развиднеется, и будет вёдро, и мы поедем гулять в Коломенское); и даже слова обычные норовила произнести с другим ударением, говорила не далеко, а далёко, не иначе, а и'наче; и ей, похоже, так нравилось произносить эти слова, что чуть не в каждую вторую реплику она их запихивала (вы вот говорите ина'че, а я говорю далёко, вот я какая, смотрите все на меня); поэтому все в ее жизни было как-то и" наче, где-то далёко. А в моей жизни? — я думал, сменяя Жижи за рулем «Астон Мартина». А вообще в жизни? Все в жизни как-то иначе, как-то и'наче, не так, как мы думаем, все вообще в жизни как-то не так. И все далёко, все отдаляется, все падает в даль, исчезает вдали, приходит издалека, возвращается издалёка. Или не приходит, не возвращается.


Ведь я островитянка с далеких островов. Она эти Маринины строчки цитировала постоянно, по всякому поводу и без всякого повода; видно, и вправду чувствовала себя такой островитянкой, дикаркой в бусах, приморской девчонкой, случайно заброшенной в ваш постылый, подлый, скучный, серый, ничтожный мир, в ваш мир мер, в котором ей нечего делать с ее безмерностью. На все это я отвечал гумилевским: да, я знаю, я вам не пара, я пришел из другой страны. На что она, вдруг сбрасывая очередную маску, показывая простое лицо, начинала смеяться; по словам самого Гумилева (она говорила), две первые строки к поэту приходят, третью же и четвертую он должен сочинить сам; и это у него, Гумилева, получалось не всегда хорошо, чему и могут служить примером помянутые мною стихи: в них, да, две первые строчки прелестные (тут она повторяла их, почти напевала: да, я знаю, я вам не пара, я пришел из другой страны...), а две другие — совершенно идиотские (и мне нравится не гитара, а дикарский напев зурны… почему гитара, какая к черту зурна?); на что я, в свою очередь, сообщал ей, что зурна ничем не хуже и не лучше островитянки с далеких островов, что это такой же, тот же, в сущности — смешной, романтизм; на что она сообщала мне, что я дурак, хоть и штудирую Канта (или что я там штудирую? Шпингалета? Хай-нехай-деггера? или снова Занозу?); что ничего не понимаю ни в стихах, ни в жизни, ни в чем; отвернувшись, начинала нашептывать: ну а ушел — как не был, и я — как не была. А эту гитару сама же Цветаева (я не сдавался) ухватила у Гумилева, чтобы вставить в стихи уже совершенно комические. Да, совершенно комические. Та же молодость, и те же дыры, и те же ночи у костра… Моя божественная лира с твоей гитарою — сестра. Что за дыры такие, хотел бы я знать? — Ты не только дурак, но и пошляк, отвечала она на это. — И лира у нее так-таки прямо бо-же-ственная? Вот так вот прямо взять и сказать о себе: у меня лира, мол, бо-же-ственная? — Еще одно слово, и я дам тебе палкой по голове. — У тебя и палки-то нет. — Ничего, найдется. Так проходили наши литературные собеседования — в сущности, лучшее, что у нас было с ней.

Мы в Гент решили не ехать. А что толку ехать, действительно, в этот Гент, если на выставку ван Эйка, по уверениям наших вчерашних ресторанных соседей, представителей немецкоязычного меньшинства и любителей