Один человек — страница 27 из 57

оперы, да и по нашим собственным расчетам, все равно мы не попадем, как вчера не попали в дом Николая Кузанского, будем тупо толкаться у входа, а сейчас нигде толкаться уже не стоит, и представь себе, как обидно будет идти оттуда восвояси к машине несолоно хлебавши, да и видели мы этот гентский алтарь ван Эйка, выставленный так неудобно, при самом входе в церковь (собор Святого Бавона, покровителя Гента), что там и разглядеть почти ничего не возможно, и если теперь его разместят иначе, то съездим в другой раз, когда безумие закончится, толпа схлынет, лучше поедем, действительно, к морю, хотя какое море под таким дождем, таким небом, впрочем, дождь, если верить предсказаниям айфона, завтра должен угомониться, тогда мы хоть подышим свежим воздухом, океанским ветром, погуляем по пляжу, а пока — что ж? — пока едем, обгоняем грузовики (сколько литовских грузовиков развелось на европейских дорогах; вон бурая фура с литовским номером; вон, смотри, желтая, с номером столь же литовским); обгоняем, надо же, еще одну Хитроумную Логистику, с синей кабиной; смотрим на этот дождь, эту странную Бельгию, где единственным развлечением кажется непрерывная смена фламандских и французских надписей (добро пожаловать во Фландрию; только не разгоняйтесь уж слишком: через два километра опять Валлония, bienvenue!); пьем воду из пластиковых бутылочек (почему в нашем прошлом никто не испытывал такой постоянной жажды, какую испытывает человечество последние двадцать лет, в двадцать первом столетии? двадцатый век не хотел пить, он хотел выпивать; да и не было никаких пластиковых бутылочек в нашем прошлом; был квас из цистерны; была газировка с сиропом); вспоминаем это прошлое; уже не пытаемся вспомнить (все равно не получается), куда мы с Марой отправились после первой (и последней — для нее) посиделки у Яса; зато вспоминаем какую-то другую поездку, долгую поездку, в такси, вместе с Марой; какую-то очень долгую поездку в такси вместе с Марой, куда-то за город, но совершенно непонятно куда (все путается, все расплывается), и как она, Мара, в отличие от Яса еще не научившаяся справляться с коломятностью бытия (научилась ли с тех пор? кто же знает?), вдруг, после долгого, насупленного и злого молчания, спросила у таксиста, бывает ли ему грустно и что он в таких случаях делает, полагая, по-видимому, что vox populi вот сейчас возвестит ей всю правду-истину, зарежет всю правду-матку. Пожилой шофер в классической кожаной кепке повернул к нам обветренное лицо. — Грустно? Бывает, отчего ж нет? Всем грустно бывает. Что он делает? Музыку слушает. Мы не спросили какую; вряд ли он имел в виду Гайдна, медленные части или быстрые части; а что тогда? неужели вокально-инструментальный ансамбль «Песняры»? или, еще страшней, Софию Ротару? — Меньше думать надо, вот что! — заявил он очень решительно, явно показывая, что vox populi изрек окончательный, никакому обжалованию не подлежащий более приговор. Мы с Марой переглянулись, уже смеющимися глазами; я рассказал ей, более или менее шепотом, про дядьку в метро, который просто задумался; она засмеялась уже не только глазами; но куда же мы ехали?

А мы ехали (теперь мне кажется) к очередному сельскому батюшке, из тех более или менее модных или вообще не модных батюшек, к которым она принималась ездить во время своих приступов православного помешательства (как я называл это, чтобы ее позлить); вот как это было (мне кажется); и я это вдруг вспомнил, вдруг поймал в том далёко, из которого не возвращается к нам почти ничего, но что-то все же возвращается, вдруг, по дороге из Льежа к морю, сквозь комически быстро сменяющие друг друга французские, фламандские надписи. Когда начинался приступ, сразу появлялась некая Настя — действительно православная, молоденькая, с очень русским личиком, девушка в длинной черной юбке и деревенском платочке, под которым угадывались русые косы, при этом с огромным, отстававшим от нее задом, которого она-то сама не видела, опуская очи долу или возводя их горе", на который я, однако, смотрел неотступно, как на самое интересное, что в ней было, покуда они с Марой, иногда и с Анютой (прилюськой) тихими голосочками беседовали о каких-то пустыньках и просвирках, о разных менее или более модных батюшках, к которым все они ездили, то к исповеди, то к причастию, то на Троицу, то на Пасху, об отце Дмитрии Дядко, об отце (как же иначе?) Александре Тене, отце (и без оного не обошлось) Глебе Японине, и чем дольше это длилось, тем тошнее делалось у меня на душе, даже чудный очерк Настиного зада переставал меня радовать, и не потому мне так тошно делалось, что я не верил, как и до сих пор не верю, ни в просвирки, ни в пустыньки, ни в хождение по водам, ни в говорящих ослиц, ни в воскресение из мертвых, но потому что видел, слишком ясно, что и они не верят (за исключением Насти, что сразу же вновь примиряло меня с ее восхитительной попкой), что они морочат себе и мне голову, что просто выделываются, лицедействуют, что это у них у всех такая игра — игра, впрочем, в которую тогда уже почти все играли (и Анжелина Бес, и Андрей, и — в другом мире — Аркаша, Ириша), так что я в конце концов объявил себя последним русским атеистом, так и представлялся в разных компаниях, особенно православных: такой-то, мол, и такой-то, последний русский атеист, очень приятно. Приятно это никому не было, но я не сдавался, знай наших.

Тот батюшка, к которому ехали мы (как мне теперь это видится. как это увиделось мне по пути в Бланкенберге) с кожано-кепочным таксистом, любителем музыки, — ехали и приехали — отец, кажется, Константин — был особенно суров, сед, бородат, густобров; первым делом спросил у меня: крещеный? узнав, что нет, прогугнил в бороду: нехорошо, надо креститься; поняв, похоже, по выражению лица моего, что креститься я вовсе не собираюсь, гневно и укоризненно обернул свои брови к Маре, как, мол, она посмела привезти к нему этакого нехристя, поганца, сквернавца; Мара виноватым голосом пробормотала что-то невнятное, в том смысле, что — еще не дорос; не дав мне объявить в свою очередь (как мне хотелось), что так вот и от партии отбиваются, говоря, что — не доросли, удалилась вместе с батюшкой в церковь (в храм, как все они имели обыкновение выражаться; само это слово сочилось фальшью, на мой взгляд и вкус), оставив меня дожидаться на солнцепеке. Там было очень пыльно, вот это я помню.


Был какой-то зеленый заборчик по краю деревенской площади, какие-то серые сараи за ним, блеклые березки вдали, обшарпанное, из серого кирпича здание с двумя высокими трубами — должно быть, решил я, котельная. То ли на ступеньках, то ли лавочке сидел я довольно долго. Прошел еще один служитель культа, молоденький, поднимая пыль невидимыми под рясой, почти белой от этой пыли, ботинками; пыль медленно оседала после его шагов, иногда принимаясь сверкать, почти искриться, играя на солнце. Были чудесные, тоже солнечные, но с дымчатыми провалами, то млечно-взвихренные, то плотно-слоеные, словно на заказ сделанные облака, так же медленно перемещавшиеся по бледному небосклону. Из подкативших желтых «Жигулей» вывалилась большая компания крикливых теток с орущим младенцем, явно, как и я сам, не желавшим креститься; пыль, ими поднятая, заволокла все: и сараи, и даже котельную; когда осела, теток уже не было; и младенца не было; остались одни «Жигули», благородно молчавшие; облака по-прежнему проплывали над миром, показывая многообразные возможности небесной скульптуры, в разных стилях и ракурсах, от ренессансной простоты до причуд и проделок барокко. Я думал (или так мне теперь вспоминается) о том, как смешна и тосклива вся эта первобытная мифология, окунание младенцев в купель. Пора бы уже выбираться из пещеры, каменный век давно кончился. Ну окунут его в купель, пробормочут заученные слова, что изменится? Возможно, он схватит простуду. То ли дело Бог у Николая Кузанского (coincidentia oppositorum) или Бог у Спинозы (deus sive natura); тут хоть есть о чем подумать (я думал, мне помнится). Еще я, значит, готов был думать, хоть сколько-то всерьез, о Боге философов и ученых (говоря по-паскалевски), но то, что я думал, уводило меня все дальше и от Паскаля, и от Кузанца, и от Спинозы, при всех различиях между ними. Божественный взгляд, который следует за тобою? Следует за тобою — или следит за тобою? Всевидящее Око, которое следует — и следит за тобой, неважно, пойдешь ли ты на север или на запад, на юг или на восток, в бенедектинском монастыре в Баварии или возле православной церкви в России? Они полагают, что это любовь и забота, а я полагаю, что это сыск и надзор, the Big Brother (я читал уже Орвелла; запретный плод очень сладок). Вот сейчас Бог видит, как я сижу здесь, дожидаясь Мары на солнцепеке? Как я потягиваюсь, как я зеваю? Как достаю из сумки Бергсона? Да упаси Боже (я думал). Упаси Боже, чтобы Бог меня видел. Я не хочу, чтобы Он меня видел. Я могу жить, только если я знаю, что никто на меня не смотрит, никто за мной не следит. Без небесного соглядатая и заоблачного шпиона. Вот они, облака, и какое же счастье, что никто не таится за ними. Свобода — дар Божий? Спасибо, не надо. Как-нибудь обойдемся. Дарованная свобода не есть свобода. Дарованную свободу можно снова отнять. Я свободен, потому что я вообще свободен, а не потому что Господь Бог или еще кто-то подарил мне эту свободу. Я могу сейчас встать и уйти отсюда, и никакого Всевидящего Ока, Недреманного Зрака нет надо мною. И никакого нет (с большой буквы) Смысла, и хорошо, что его нет, и не надо, чтобы он был. С большой буквы Смысл закрепощает. С большой буквы Смысл — тот же метафизический сыщик. В одном лице сыщик, прокурор и судья. Мы сами создаем свои смыслы, мы потому и свободны, что можем сами создавать свои смыслы. Мы все жаждем смысла, тут я согласен, и если не смысла, то смыслов, и если не смыслов, то хотя бы смысликов, смыслюнчиков и смыс- лишек. И если вкус судака-орли с соусом тартар всплывает в памяти при этих словах, то это понятно, это относится к области