Один человек — страница 28 из 57

непосредственных данных сознания, прямо по недочитанному Бергсону, к непосредственной и неопровержимой данности голода, потому что, да, есть очень хочется, есть, да, да, хочется прямо ужасно, а что мы раздобудем поесть в сей дыре? надо хоть в местный магазин заглянуть, купить какую-нибудь булку, хорошо, если будет с изюмом, хорошо бы и кефиром разжиться. Без смыслюнчиков человек обойтись не может; только взять их, действительно, негде, неоткуда, не у кого; все чужие смыслы и вправду — смыслюнчики; все чужие смыслы — неправда; взаправдашние смыслы могут быть только свои; или только мои; только те, которые я сам же и внесу в свою жизнь.


Я в самом деле думал так, на том солнцепеке? Я не знаю; как-то так я, наверное, уже думал (не столь, должно быть, отчетливо). Я слишком часто думал обо всем этом за последние сорок лет; мне трудно отделить свои мысли сорокалетней от мыслей тридцати- или двадцатилетней давности, точно так же, как мне трудно (еще труднее) отделить себя самого, каким я был десять, от себя, каким был пятнадцать или, например, двадцать пять лет назад (в пору нашего с Ясом амстердамского путешествия). Я понимаю, что изменился; но чувствую себя все тем же, одним человеком, и двадцать пять, и тридцать, и сорок лет назад способным мыслить все те же самые мысли, от которых, следовательно, я никуда не ушел, которых не в состоянии додумать. А как додумать свои мысли до чего бы то ни было? до какого предела они должны дойти, чтобы мы сочли их додуманными? существует ли такой предел вообще? Оставляю без разрешения эти вопросы, наверное — неразрешимые, возвращаюсь в то погибшее прошлое, где были таксисты, «Песняры», густобровые батюшки, сосисочная (sit venia verbo) на станции, в которую мы как вошли, так и вышли, подгоняемые в спину кисло-капустным, оглушительным запахом.

С Марой, во всяком случае, после этой чудной поездки мы (теперь мне кажется) и начали расставаться. Или это только так кажется. Мы, в сущности, расставались всегда, с первой встречи; еще не успели толком сойтись, а уже готовились проститься навеки. Ясно же было, что мы не подходим друг другу. Не в одной лишь постели она меня сравнивала со своими бывшими возлюбленными, своим идеальным возлюбленным, но и вне постели, похоже, все время спрашивала себя, что она нашла во мне, зачем я ей нужен. Я и сам себя спрашивал, на что она мне — и как могло случиться, что я попал в такое рабство у этой капризной, взбалмошной, ломающейся девицы. Я перестал понимать самого себя. Почему: перестал? Я и до этого не понимал самого себя. Главное: все было начерно. И в восемнадцать, и в девятнадцать лет мы еще пишем черновик нашей жизни, ее, жизни, предварительный первый набросок; еще думаем, что все это только так; что потом, когда-нибудь, начнется все всамделишное, все настоящее. Будут другие девушки, много девушек, разные девушки. Вообще будет много всего; то, что с нами сейчас происходит, по сути неважно; случайно все, что с нами — случается; значит, и переживать нечего, страдать не из-за чего, пойдем дальше, не будем оглядываться. Можно поссориться, можно опять помириться. Снова поссориться. Какая разница? Не имеет значения. Но получалось не так. Получалось, что от наших ссор, все более яростных, страдал я всерьез, после каждой ссоры еще долго не мог прийти в себя, вновь и вновь прокручивал перед своим внутренним измученным взором каждую из этих ссор, во всех ее постыдных подробностях, всех ее диких деталях, словно бинт теребил на никак не запекавшейся ране.

Помню ссору у Анжелины Бес — и еще одну, по дороге из Переделкина. У Анжелины Бес, в коммуналке у Палашевского рынка, была, как обычно, компания большая, сумбурная, пьяная; почему в нее затесалась православная Настя, понять и вспомнить я теперь не могу. Там тоже пели под гитару, и тоже все больше про склянку темного стекла из-под импортного пива; вдруг, безо всякой гитары, не вставая со своего места, православная Настя, единственная трезвая среди все более пьяных, ровным, спокойным голосом, со светлой улыбкой и неожиданным смехом в прекрасных чистых глазах, исполнила неизвестно как, из какого прошлого и каких семейных преданий залетевшую к ней песенку про белые туфельки (единственный, как я потом выяснил, светский номер в ее духовном репертуаре). Белые туфельки были вам дарены, были вам дарены да заезжим купцом, и в тот же вечер вы по залу кружилися, по залу кружилися в белых туфлях кольцом. Это было так неожиданно, что все затихли, даже Мара, до того буйно спорившая с Анжелиной Бес о стихах какого-то знатного советского поэта, который Анжелине Бес покровительствовал, которого Мара (разумеется) презирала. Вы отдались ему по-детски доверчиво (пела православная Настя, очень отчетливо выговаривая слово отдались), а он в тот же вечер да об вас позабыл. Ах, погубила вас ваша доверчивость, а он в тот же вечер да об вас позабыл. Был общий восторг и хохот, взорвавшийся и погасший. На улице дождичек и слякоть бульварная, а вы в белых туфлях да пошли погулять, туфли намокли, и вы простудилися, и тогда вас решили да в больницу отдать. Марина мучительная собака, запрыгнув на стол лапами, тоже стремилась смеяться вместе со всеми; Мара, перетащив ее лапы со стола на свои колени, уткнулась ей в морду. И вот вы лежите, такая красивая. Белые туфли да надеты на вас. Белые туфельки, белое платьице, белое платьице чуть примято от ласк. Анжелина Бес, лохматая дылда, сгибалась и ломалась от хохота; прилюська Анюта даже, помню, повизгивала. Я сам смеялся так, как до этого давно уже, может быть, не смеялся. От ласк, успел восторженно повторить (любитель Гайдна) Андрей перед последней строфой. Радуйся, девица, радуйся, милая, радуйся смерти, что так рано пришла. Ах, погубила вас ваша доверчивость, и вся ваша жизнь в белых туфлях прошла…

Когда Мара подняла лицо, оторвав его от мокрой собачьей морды, в глазах у нее стоял смех и стояли стальные слезы, непонятно, настоящие или наигранные. Вот так вот, вот так вот вы с нами. Вам не жалко девушку. Теперь вот смеетеся. Тут, ясное дело, все еще громче пустились смеяться. Что вы смеетесь, а? Что вы гогочете, козлы бесчувственные? Девушку загубили, теперь гогочете, издеваетесь. Она еще играла, еще паясничала, но игра уже переходила у нее в не-игру, как это с ней часто случалось. И она теперь двигалась по анжелино-бесо- вой узенькой комнате, забитой людьми и шкафами; двигалась, дергалась, как проволочная, обращаясь то ко мне, то к Андрею, глядя с ненавистью, уже настоящей, своими пустыми пьяными глазами то на Андрея, то на меня, то на кепчато-бородатого, молоденького поэта, которого вообще-то выделяла из прочих. Вот ты, подлец, чему ты радуешься? Что бедная девочка промокла и простудилась?.. Опять все пустились смеяться, но смех скоро смолк, скоро сдох. Что ты радуешься, скотина? — кричала Мара, вся по-прежнему дергаясь, тряся руками перед несчастным кепчато-бородатым, не знавшим, что ему делать. Ну хватит, Мара! Уже успокойся! Это лишь подзадорило ее еще больше. Уже явно не владела она собой, уже и не смогла бы успокоиться, даже если б хотела. Она и не хотела. Вы все бесчувственные твари, скоты, скопцы (ах, еще и скопцы? — кто-то вставил), да, вы сердцем хладные скопцы, скопцы сердцем, а в остальном вы скоты, козлы похотливые, ненавижу вас всех. Тут, в первый и в последний раз в жизни, я сам дал ей пощечину. Я думал, что так она наконец успокоится. Я до этого то ли читал что-то о Распутине, то ли видел какой-то документальный фильм о Распутине, если документальный фильм о Распутине могли показывать по советскому телевизору; там утверждалось, что Распутин был в состоянии прекратить истерику императрицы простой пощечиной и что это ему, и конечно, только ему одному, сходило с мужицких рук. Мне это с рук не сошло. Что, драться?! Тут она набросилась на меня с кулаками, и мне стоило некоторых усилий удержать ее от ударов. Кажется, я сжал ее узенькие длинные запястья довольно сильно. Кто-то, не помню кто, оттащил ее от меня. Я почувствовал усталость и отвращение. Почему бы, я подумал, мне просто-напросто не уйти отсюда, причем навсегда? Уйти отсюда — и все, не видеть больше ни Мары, ни ее прилюськи Анюты, ни Анжелины, к примеру, Бес? Мне это не удалось. Со мной вышел на улицу кепчато-бородатый, почему-то решивший по пути к Пушкинской площади (где тогда еще не было никакого «Макдоналдса», было кафе «Лира», в которое мы, случалось, захаживали) расспросить меня о феноменологии (или о герменевтике?); да и Мара позвонила мне дня через два как ни в чем не бывало, и мы опять оказались у Анжелины Бес, и потом на даче (не в Переделкине) у Андрея с его джазовыми пластинками, и она вновь начинала на меня злиться, или на себя злиться (то ли за то злиться, что злится, то ли за то, что вообще со мной водится), и объявляла, что — все, все кончено, чао-какао, но это ничего не значило, ничего еще не было кончено, ни чао не было, ни какао, все еще продолжалось, не принося радости никому.

В Переделкино (на могилу, разумеется, Пастернака и так, вообще, погулять) мы поехали все той же компанией в чудный осенний солнечный (прямо пастернаковский, как объявила Анжелина Бес) день; в сельском магазине с высокими стеклянными прилавками, недалеко от какого-то темного большого пруда (или так мне помнится; я с тех пор не бывал в Переделкине) купили столько-то и столько-то бутылок бормотухи (как это тогда называлось); выпили ее всю у того же пруда, сидя на гнилых мокрых досках, глядя на вдруг взвихренную воду, на желтые, красные, вдруг тоже взвихренные кусты на другом берегу, на местных мальчишек, без большого, кажется, успеха пытавшихся поймать на самодельные удочки каких-то мифических рыбок, наверное золотых; потом долго шли к следующей станции с романтическим названием Мичуринец; по дороге попробовали зайти к тому советскому поэту (забыл какому, не Возне- сенко, не Евтушенскому, а еще к какому-то третьему или четвертому), которого Мара презирала всеми силами своего мятежного сердца, который Анжелине Бес как раз покровительствовал (да и она, видимо, не отказывала ему в своих милостях), но поэта то ли дома не было, то ли он благоразумно спрятался (в сарае, на чердаке) от этой компании пьяных придурков, что- то кричавших за его забор