ом, упорно звонивших в неизвестно работавший или нет электрический звонок, привинченный к зеленому столбику у калитки, так что пьяным придуркам ничего не оставалось другого, как еще постоять, показывая друг другу на большой балкон поэтовой дачи, к перилам которого с внешней стороны приделан был довольно правдоподобный штурвал, долженствовавший, очевидно, показать всем прохожим, писателям и не-писателям, что он, поэт, — рулевой русской литературы, шкипер отечественной словесности, и это так смешно было, что даже Анжелина Бес не могла удержаться от хохота, не говорю уж о Маре, сгибавшейся в три, если не четыре, погибели. Потом Мара помрачнела, потом, пропустив вперед всех прочих (но я оглядывался), принялась всерьез, с тем вдруг проступавшим из-за всех ее масок простым и чистым лицом, которое я и любил в ней, говорить со своим кепчато-борода- тым приятелем о (если память меня не подводит) гипердактилических рифмах, которые, увы, так редко встречаются, к тому же если встречаются, то, бывает, в сочетании с гораздо более банальной просто дактилической рифмой, как, например, в стихотворении того же Пастернака из «Сестры моей жизни», где гипердактилическая клаузула «пробующем» рифмуется с дактилической клаузулой «воробышком», и мы это даже не сразу замечаем, так все вместе внезапно и неожиданно.; кепчато-бородатый только кивал и поддакивал.
А жаль все-таки (теперь я думаю), что ему не пришло в голову покрасить бороду в синий цвет, как нашему соседу по льежскому ресторану, барбблё. Впрочем, тогда бы нас точно побили в электричке по дороге обратно, а то и прямо на станции с романтическим названием Мичуринец. Перед выходом на которую мы зашли в еще одну сельскую лавочку, тоже бойко торговавшую спиртными напитками, с не менее высоким стеклянным прилавком; пить (мерзко-мутную, приторно-вязкую) бормотуху начали уже на скошенных ступеньках у входа; потом продолжили на самой станции, усевшись, по мере возможности, на лавочку из грязнобелых (половина коих отсутствовала; или так мне помнится) реечек. — То ли дело у МА-рии- ииины, — говорила Мара, пьянея, возбуждаясь, снова мрачнея, подергивая своими челюстнолицевыми выпуклостями, которые мне все же не хочется, и тогда не хотелось, называть желваками. — То ли дело, — говорила она, — у МА-рииииины. Вот уж у МА-рииииины гипердактилические рифмы так гипердактилические рифмы, безо всяких поблажек. Когда обидой — опилась душа разгневанная, когда семижды зареклась сражаться с демонами, — продекламировала она на всю станцию Мичуринец, понемногу поворачиваясь ко мне, мирно беседовавшему в сторонке (не помню о чем) с Андреем (любителем медленных частей Гайдна), как если бы это я опоил ее, бедняжку, обидой, как если бы именно на меня (на кого же еще?) душа ее гневалась. Не с теми, ливнями огней в бездну нисхлестнутыми: с земными низостями дней, с людскими косностями… Это уж явно относилось ко мне. На падшего ангела, настоящего демона я претендовать, мол, не мог, а вот мелким бесом людской косности, чертиком земной низости явно был. От всего этого ее разгневанная душа могла, разумеется, только бежать прочь, не оглядываясь. Деревья! К вам иду! Спастись от рева рыночного! — рыдала и ревела Мара, широким взмахом руки указывая, впрочем, вовсе не на деревья по ту или по эту сторону железнодорожных путей, но прямо на патлатую урлу, усевшуюся на соседней с нами, из таких же реечек, лавочке, в количестве трех мордоворотов, в свою очередь воззрившихся на нее. Боже, какая чушь! Я это сказал или этого не сказал? Я это точно подумал. Даже если я этого не сказал, а только подумал, моего, наверное, быстрого взгляда хватило ей для нового буйства. — Урод! Тварь! Еще издевается! Дайте, дайте ему наконец в глаз, он заслужил! — голосила Мара, обращаясь еще не прямо к мордоворотам, но как бы вообще, ни к кому (к железнодорожным путям, проводам). Мордовороты явно не знали, как им себя вести. Мордовороты сидели, ухмылялись, поплевывали, курили сигареты без фильтра («Дымок» ли, «Шипку» ли), держа их грязными пальцами прямо у губ, за обмусоленные концы, сплевывали с этих губ табачные крошки, потом опять принимались просто так поплевывать, по возможности попадая в мелкие лужицы на выщербленном асфальте, поглядывали на нас, переглядывались, снова поглядывали. — Дайте ему в глаз! вот этому! — кричала Мара, обращаясь все еще ни к кому (к асфальту, рельсам, перилам платформы). — Он тебя, что, обижает? — проговорил наконец один из мордоворотов, самый главный, самый патлатый, делая вид, что сейчас он встанет и разберется. Разбираться здесь, на станции не совсем им было с руки, хотя и пропускать такой прекрасный повод разбить очки интеллигенту, разумеется, не хотелось. Все-таки было слишком много народу на этой станции, мирных дачников с детишками и без оных, понемногу-понемногу, тихой сапой отходивших все дальше от готовой начаться драки, но смотревших, понятное дело, все как один в нашу сторону. Детишки все глазенки свои на нас вытаращили. А мы уже смотрели в сторону дальнего леса, из-за которого появилась наконец электричка. Электричка, шипя, подъехала очень быстро, отдадим ей должное и скажем спасибо. Мару в тамбур пришлось запихивать чуть не силой. — Ну смотрите, суки! — проговорил нам в спину главный мордоворот; двери закрылись; тут все трое (вовсе, значит, и не собиравшиеся ехать в Москву, просто так, выходит, от нечего делать ошивавшиеся на станции) пустились, помню, что-то кричать, что-то нам показывать пальцами (наверное, по их замыслу, неприличное), заодно показывать нам свои широкие ремни с армейскими пряжками (этими пряжками, мол, врежем вам, если рыпнетесь), вообще строить разнообразные рожи, только тут, судя по всему, осознав, что шанс упущен, интеллигенты уехали и мутузить сегодня вечером предстоит им, мордоворотам, кого-то другого, кого уж они найдут.
Даже после этого я с ней не расстался. Даже и это можно было списать на бормотуху, черный юмор и общую психическую неуравновешенность, которую она по-прежнему не отрицала, которой даже гордилась. Поэты ведь должны быть ненормальными. Что это вообще такое, нормальный поэт? Фигня это, насмешка над музами. Видали мы таких, нормальных поэтов. Даже советские поэты, и те чуть-чуть психи. А уж настоящие!.. Подразумевалось, что она- то наверняка настоящая. А я уже и сам становился психом, пускай не поэтом, под ее благотворным воздействием; уже чувствовал в глубине души биение бреда, бешенство неподвластных мне мыслей, еще того менее мне подвластных эмоций; уже с ума сходил, если, скажем, долго с ней не встречался. Мне она даже на улице виделась, или я воображал себе, что она мне на улице видится (еще очень был глупый); может быть, прочитал где-то, что несчастному, впадающему в безумье влюбленному должен являться из-за угла и мерещиться за поворотом предмет его бессмысленной страсти, и потому сам с собою играл в это, понимал, что вон та девушка с распущенными черными волосами, в черной кожаной курточке, похожей, но только похожей, на Марину (которую носила она до самой поздней осени, потом вдруг сменяла на не менее черную шубу), долго шедшая передо мной, шурша листьями, к метро по Гоголевскому бульвару, мимо стендов с газетами, плакатами, призывами участвовать в строительстве коммунистического коровника, затем вдруг свернувшая направо, перебежавшая на уже почти красный свет через автомобильную полосу на пару с рыхлой, но бойкой тетенькой с авоськами в красных руках, — что это точно не Мара, и потому нет ни малейшего смысла, ни намека на смысл идти вслед за нею, бежать вслед за нею, — и все-таки воображал себе, как бы это было, как бы это могло быть, если бы она вдруг действительно оказалась Марой, мучительницей моей, или, на худой конец, если бы я поверил, что она — Мара (но я упорно не верил), если бы за ней пошел, — и я вправду шел за ней, начинал идти за ней по (тогдашней) Кропоткинской, — потом говорил себе, что это совсем уже смешно, совсем глупо, сворачивал в переулок, кружным путем возвращался к метро, куда мне и нужно было, вступал в шальной банный ветер, всегда носившийся на этой станции по длинному коридору, ехал по красной ветке (как тогда еще, кажется, не говорили) в университет — на лекцию, которую в тот день решил не прогуливать, или занятие, которое не посмел в тот день прогулять. Один раз она мне точно привиделась, или я считал, что привиделась (до самого и самого последнего времени считал, что привиделась): в том парке возле университета, на Воробьевых (тогда еще, прости господи, Ленинских) горах, в который неприлежные, вроде меня, студенты сбегали, бывало, с занятий и лекций и который выводит к площадке, позволяющей посмотреть на всю Москву сразу, со всеми ее высотками, трубами, башнями. Я там гулял, случалось, с моей однокурсницей именем (кажется) Таня (или нет, не Таня? да, Таня) — чудной девочкой, с которой у меня ничего не было, кроме этих прогулок по парку (до смотровой площадки и дальше вниз, к повисшей над Москвою-рекою спортивно-стеклянной станции все того же метро, где мы с ней обычно и расставались), разговоров о Платоне и совместных сидений в (sit venia verbo) курилке. Ты тоже сиживала в курилке, когда училась, Жижи? Ну еще бы, ты из курилки, наверно, не вылезала. Там первые романы завязывались, там же они и развязывались; я знаю. В моей жизни университетская курилка не сыграла никакой роли; но и я ею не брезговал. Курилка эта находилась в ту пору (если я ничего не путаю) на одном из последних, самых высоких этажей стекляшки (того, значит, корпуса, где несчастные гуманитарные дисциплины стенали от истмата, дурели от диамата); прозывалась (почему-то) Малым сачком. Разумеется, была какая-то тетка (по кличке, вот вспомнил, Снегурочка), гонявшая из этой курилки сачковавших там студиозусов. Это было уже так давно, что, по теперешнему моему ощущению, сам Платон с Аристотелем жили немногим раньше. Что до сокурсницы Тани, то сокурсница Таня, хотя и баловалась за компанию сигаретами «Ява», или «Столичные», или какими уж угощали ее другие философы, иные филологи (в ту пору все курили, и если не курили, то хоть