а Брандо, игравшего, и как великолепно игравшего, Марка Антония в том фильме, который мы смотрели в «Иллюзионе», во времена незапамятные; сидя рядом с Ясом в глубине, темноте и духоте кинозала, в бархатном пыльном кресле, я говорил себе, что вот так — не так шикарно, но вот как-то так — он мог выглядеть в молодости, в ту пору, когда я не знал его. Он был скульптурен; у него был этот тяжелый подбородок, который не зря же с самого начала я прозвал древнеримским; в его жестах и выражениях проглядывала, случалось, классическая ясность, античная простота. Конечно, это зеркало ему льстило; но оно льстило именно ему, а не, скажем, мне. Себя я вообще не видел там, его видел ясно. Не быть Брутом; избавиться от совести и сомнений; быть, если нужно, жестоким, смелым, коварным, решительным. Он так хотел этого; он втайне понимал, разумеется, что это никогда у него не получится. Все же, когда мы выходили из зала, я увидел на губах его ту улыбку, с которой оборачивается к камере Марлон Брандо, Марк Антоний, когда ему удается облапошить доверчивый римский народ, возбудить его на бунт и неистовство, — улыбку победительную, счастливую, улыбку силы и восхищения этой силой, улыбку даже не злую, скорее улыбку торжествующего равнодушия к добру, злу и прочим помехам, могущим встать на пути этого торжества, этой силы.
Потом я долго ехал куда-то в троллейбусе. Куда и зачем я ехал? Смешно думать, что ответ на этот вопрос — есть, но поскольку я не помню, куда ехал, то я — не знаю ответа. А между тем ответ существует; из всех возможных ответов только один истинный, все прочие ложные. Например, я мог ехать на очередное свидание с Марой, не у нее дома (до Чистых прудов я бы просто дошел пешком, по любому морозу), а еще куда-то, в какую-нибудь компанию, где она уже кутила, курила, пила вино большими булькающими глотками, и выделывалась, и ложилась ничком, дотягиваясь до лодыжек ладонями, и где предстояло мне получить очередную порцию ее презрения, ее издевательств, ее внезапной нежности и просьб все простить. Значит, я туда ехал — или не ехал. Проблема, видишь ли, вовсе не в том, Жижи, что я не знаю, и никто не знает и, скорее всего, никогда не узнает ответа; но проблема в том, что ответ все-таки существует, единственный истинный ответ среди неисчислимого множества ложных ответов, совершенно независимо от нашего знания, или незнания, или желания, или нежелания знать его. Возьмем вот этот «Фольксваген» с двумя фифами в нем. Вот он тащится в правом ряду, вот мы его обогнали. Он или синий или не-синий, одно высказывание истинно, другое ложно. Он не синий, он черный. «Фольксваген» черный, а фифы в нем рыжие. Мы его еще видим, вот он, он есть, он точно черный, забудем о фифах. Но как можно высказать истинное или ложное суждение о том, чего нет? Чего нет, но что — было. С тем, чего не было, с тем, что мы, скажем, придумали, дело обстоит иначе, проще. С придуманным все понятно. К придуманному неприменимы суждения типа «истинно — ложно», скажу тебе как бывший логик настоящему математику. Если бы я сочинял, например, роман (я не собираюсь, но если бы вдруг), я мог бы написать в нем, в этом романе (сочинять который я вовсе не собираюсь), что герой, он же рассказчик, посмотрев экранизацию «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», едет в троллейбусе с густой наледью на стеклах, в сильнейший мороз, на свидание со своей невыносимой возлюбленной. Это не было бы ни истинно, ни ложно, это была бы чистая фантазия, чистая фикция. Но я в самом деле ехал (или не ехал) на свидание с Марой в троллейбусе с наледью на стеклах, в сильнейший мороз, после «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», увиденного вместе с Ясом и Димочкой (каковой Димочка, когда они уезжали оттуда на такси или частнике, запрыгнул на переднее сиденье с тихой легкостью молодого раба, эфеба, феака, любимца почтенных патрициев). Это было, этого нет. Но как, Жижи (вот мой вопрос): как (еще раз) я могу сказать истинно или ложно о том, чего нет? Я или ехал на свидание с Марой, или не ехал. Даже если никто этого не знает и никогда не узнает, это или так, или не так. Допустим, что это так. Это так, причем навсегда. Это неотменяемый факт, пусть он сам по себе никакого значения не имеет. И этот факт останется фактом и через двести лет, и через триста, и на всю длину вечности. Да, да, все философы тоже по-своему психи (как и поэты), и все философы это знают, и математики тоже психи (и тоже знают об этом, не правда ли?), и спорить тут не о чем, и если хочешь, Жижи, я просто сейчас заткнусь, но все же (все же и все же): если это факт истинный, то он во всю длину вечности не перестанет быть истинным. Получается, что этот факт где-то, как-то, каким-то образом существует. Но где, и как, и каким образом он существует? Вот вопрос, на который у меня нет ответа, и я подозреваю, что ни у кого нет ответа, и вот вопросики, которые занимали меня и мучили в ту благословенно-злосчастную пору, когда я сходил с ума или, по крайней мере, уверял себя, что схожу с ума от любви, при этом ухитрялся еще учиться на философском факультете, отдавая предпочтение действительно логике, замечательной помимо всего прочего тем, что в ее чистые пространства почти не вторгался никакой истмат-диамат, так решительно и мучительно вторгавшийся, впрочем, во все остальное, что я уже подумывал, не бросить ли все это просто-напросто к чертовой бабушке, прабабушке Люцифера.
К тому же не был я уверен, что мне все это еще нужно. Я помню, что ехал в том троллейбусе (на свидание или не на свидание с Марой, и как же странно все-таки думать, прости меня, Жижи, что во всю длину вечности верно или то, или другое, а я уже не вспомню, уже никогда не узнаю, что же верно, то ли, другое ли), и там так было холодно, в самом деле, что наледь на стекле, возле которого я стоял, мне никак не удавалось оттереть, хоть я на нее и дышал, складывая руки трубочкой, и снова дышал, и снова тер костяшками пальцев — только желтые расплывы фонарей появлялись в наметившейся проталине, — и, бросив, в конце концов, бороться с этой наледью, я думал — наверное, не так и не такими словами, но все же, мне теперь кажется, думал тогда, после этого фильма в «Иллюзионе» — об иллюзорности образов, в которых мы себя узнаем, в которых очень скоро перестаем себя узнавать. Мы хотим быть собой — и хотим быть другим, походить на другого. Мы создаем образы, до которых стараемся дорасти, пытаемся дотянуться. В то время я уже перестал подражать ему, Ясу, хотя еще верил ему почти безраздельно. Я хотел, чтобы Мара меня любила, и это было мне важней всего прочего. Ее образы были просты и убоги в сравнении с его, Ясовыми. Главное, что он сознавал их иллюзорность, их относительность, их предварительность так же хорошо, как я сам сознавал ее. Я вспомнил свою уже давнюю, уже отступившую от меня в прошлое теорию (если ее можно назвать так; если и можно, то совсем не всерьез) первого, второго и третьего. Ему это польстило тогда; ему нравилось чувствовать себя вторым, сложным человеком, в котором сошлись конец и начало, не основателем и не завершителем, человеком пути и дороги, искателем истины, не готовым удовлетвориться никаким итогом, никаким выводом, потому обреченным на страдание, на неизбывное беспокойство, тревогу, томление духа. Он мог узнавать себя в книгах; мог видеть себя на картинах; как и я мог видеть себя на картинах, пусть на мгновение; мог найти себя, пусть на мгновение, и в Бруте, и в Марке Антонии. А нужно ли все это? нельзя ли обойтись без всяких образов? отбросить их все? если отбросить их все, то что обнаружится там, за ними, под ними?
Есть образы, которые мир нам навязывает; с ними справиться, в общем, не трудно. Он не был искусствоведом, доктором каких-то наук; он занимался всем этим, но он никогда этим не был. Я и сам хотел (хотел ли по-прежнему?) изучать философию, и даже изучать ее на философском факультете Московского университета (где все-таки были, помимо дебилов диамата, идиотов истмата, отдельные приличные люди, локальные звезды), но я решительно отказывался быть студентом. Студент — это маска; забросим ее за самую дальнюю лавку. Я даже не хотел быть философом (да и что это вообще значит?). Я штудировал (иногда с восторгом, иногда с мукой) и Спинозу, и Канта, и потом особенно Гуссерля и с удовольствием занимался логикой, математическим анализом, теорией множеств, но у меня не было чувства, что я могу быть философом, буду философом, становлюсь философом, готов стать философом. В самом деле, что это значит? Я хотел что-то делать, но вовсе не хотел кем-то быть. Быть кем-то, казалось мне, значит носить маску. А можно ли просто — быть, не быть — кем-то? Вот я, в этом обледеневшем троллейбусе. Я никто, но я есмь. Не есмь кто-то, но есмь вообще. Но когда и как же я есмь? Я несомненно есмь, когда я мыслю, вот в чем все дело. А когда не мыслю, тогда надеваю маску, создаю образ, играю роль. Декарт по-прежнему владел моей душой и мечтой. Еще и потому он владел моей душой и мечтой, что (благодаря протрезвевшему по такому случаю семиотическому Василию и вместе с протрезвевшим Василием; на философском факультете никто об этом даже не заговаривал) удалось мне попасть на лекции Мамардашвили о нем (Декарте, а не Василии), прочитанные им (Мамардашвили, а не Декартом) в не очень подходящем для этого месте, в Институте Чего-то-там или (если память меня не подводит) Институте Какой-то-там и Еще-какой-то-здесь психологии (или Никакой-и-нигде не-психологии, уже все равно), и эти лекции увлекли меня гораздо сильнее и глубже, чем теперь, когда я пытаюсь их перечитывать, и как бы то ни было (как ни смешно) по-прежнему, с еще не угасшей надеждой, искал я fundamentum inconcussum, неколебимое основание; скорее фундамент жизни, чем фундамент науки. О науке, в отличие от Декарта, я совершенно не беспокоился, а вот с жизнью своей никак не мог разобраться. Все по-прежнему колебалось во мне, все шаталось, все путалось; ум, еще в сужденьях зыбкий, еще только учился уживаться с собою. Мы все ищем в юности неколебимого основания (какого-нибудь, хоть какого-то); мы лишь понемногу начинаем догадываться, что его нет и не будет, что придется обойтись без него. На какое-нибудь, на хоть какое-то я бы в ту пору не согласился. Мне, главное, нравилось, что он был математик, что придумал и cogito, и метод координат, и алгебру соединил с геометрией. Математика меня успокаивала; я забывал все невзгоды, погружаясь в теорию групп (не менее увлекательную, чем теория множеств). Решение дифференциальных уравнений едва ли не казалось мне решением уравнений жизненных, разрешением