С этой Жанной (которой расхотелось, видимо, спать, не знаю, как насчет всего остального) мы попали на уже окончательно непотребную пьянку, к каким-то работникам торговли (как они себя называли), в большую, тоже чужую и вовсе не коммунальную, наоборот — по советским меркам роскошную, роскошно обставленную квартиру, опять где-то возле гостиницы «Космос», и там-таки наметилась у меня драка с одним рыгающим, в рубашке навыпуск, потным подонком, слишком уж навязчиво лапавшим мою кралю, вдруг повалившимся на диван и заснувшим, то ли в самом деле, то ли прикидываясь, чтобы не схлопотать от меня по морде. С помянутой Жанной остались мы наконец втроем в комнате. — Можешь потрахаться с нами обеими, за сто долларов, — объявила Жанна, вновь принимаясь потягиваться, рассматривая свои зеленые ногти. Никаких долларов у меня не было, да и трахаться с этой тощей пьяной дылдой мне совсем не хотелось; мне нужна была Марианна; только она одна. Марианна выслушала предложение подруги с полнейшим равнодушием на скуластом, уставшем, простецки-прекрасном лице, как деловая женщина, готовая обсудить варианты. На моем лице выразилось, видимо, отвращение. — Ну нет так нет, пойдем к Павлику, — объявила дылда, кивая в Марианнину сторону (дурак, мол, твой ухажер). Кто был Павлик, не помню. Только имя звучит во мне, где-то там, в том далёко, откуда кое-что (немногое) к нам иногда возвращается. Я подумал, что если она пойдет сейчас к Павлику, мы больше с ней никогда не увидимся. Она не пошла к Павлику, осталась со мною. Конечно, все уже было не так. Главное, чувство, что работники торговли по-прежнему где-то за стенкой и могут сейчас войти в ту комнату, где мы разложили (вот это помню, больше ничего не помню) прокуренный, пыльно-плюшевый, никак не желавший раскладываться, с провалом посредине, диван, что вообще все так мерзко вокруг, такая гадость господствует в мире, убивало во мне наслаждение. Как хорошо было в той коммуналке.
Уговорить ее снова поехать туда со мною мне так и не удалось (должно быть, это и вправду была ее внезапная прихоть, исключение из всех бизнес-правил). Дело свелось к повторению того, что повторять уже не хотелось, но и не повторять не получалось, к ее редким звонкам и бесконечному ожиданию этих звонков, страху пропустить внезапный звонок, из-за которого я, бывало, часами, днями и вечерами не выходил из дому, сидел, смотрел на мрачно молчащий телефон, читал все подряд, с нарастающей яростью, и Декарта, и Пуанкаре, и даже университетский учебник диамата, для проклятой, неотвратимо приближавшейся сессии (тот пресловутый университетский учебник, который начинался, и даже если не начинался, то мне помнится, что начинался, и я всю жизнь верил и по-прежнему хочу верить, что начинался бессмертной фразой: «Методом диалектического материализма является материалистическая диалектика»); и после долгого, уже безнадежного ожидания мы все-таки встречались с ней то возле очередной гостиницы, то в очередном ресторане, то еще у каких-то, и еще у каких-то работников торговли, валютчиков, цеховиков и фарцовщиков; и теперь мне уже пришлось занимать денег у Яса, и (стыдно вспоминать это) просить денег у бабушки (никогда мне не отказывавшей); и денег все равно не хватало; и голос (скажем так) разума (еще звучавший во мне) советовал мне прекратить все это как можно скорее, прямо сейчас; но прекратить я не мог; и когда мы танцевали с ней в очередном «Арагви», погибал, почему не признаться, от прикосновения ее колен, ее бюста, от ее запаха, ее жарких накрашенных губ; и глядя в глаза ей, вдруг видел в них что-то подлинное, совершенно не блядское, какое-то печальное изумление, как если бы она спрашивала себя, что же это такое, откуда я взялся в ее жизни и что теперь с этим делать. Увы, мне совершенно нечего было ей предложить (даже если бы я и хотел предложить; но я не уверен, что хотел; голос разума не умолкал во мне; да и мои родители начали, кажется, подозревать кое-что, потрясенные моими долгами, скрыть которые мне, в итоге, не удалось; готовились принять меры). У меня и квартиры не было; пойти с ней было некуда; не мог же я тащить ее к случайным приятелям, на какие-то, что ли, студенческие вечеринки (да она бы и не согласилась, посмотрела бы на меня с таким презрением, которого мне даже в мечтах было не вынести). На студенческих (и прочих) вечеринках появлялся я по-прежнему с Марой (где она мне закатывала свои сцены). Получалось, что теперь уже две женщины, очень разные и очень по-разному, сводят меня с ума и морочат мне голову; многовато, пожалуй, для одного бедного студента-философа. А странным образом чем мучительней и запутанней делалось все это, тем сильней и, опять же, мучительней становилось желание во мне. Мне теперь каждый вечер нужна была женщина, какая угодно, или уж приходилось удовлетворять себя самому. Нашелся университетский приятель (Олег? Игорь? не помню даже, как его звали), с которым пустились мы в похождения по каким-то подмосковным дачам и хазам, где мерзкие, пьяные, прыщаво-злобные девицы готовы были дать кому угодно за бутылку водки (тут же и выпитую), за пару косяков (тут же и выкуренных). Как я ухитрялся посреди всего этого еще и учиться, даже сдавать проклятую сессию, этого я не знаю. Все-таки ухитрялся; если не сдавал, так пересдавал; пресловутый учебник диамата, прочитанный в ожидании телефонного звонка, меня, видно, и спас. Материалистическая диалектика взяла, однако, свое; дело (снова скажем) кончилось чесоткой и триппером (одновременно), от которых Яс помог мне (тоже одновременно) избавиться. Запах цинковой мази мне потом даже снился. Говорят, что запахи человеку не снятся. Запах цинковой мази точно умеет сниться; свидетельствую.
Давно кончились и морозы, кончилась и оттепель, началась весна, пошел дождь. Почему- то только дождь мне и помнится из всего, что было той ужасной весною. Дождь идет всегда. Дождь идет и идет, и на подъезде к Брюсселю, и возле Гента, и возле Брюгге, тот же дождь, что шел в Москве, в Ленинграде, куда я поехал однажды с тоски, на один день, просто прочь, хоть на один день, от запоев, загулов, Марианны, Мары, всей своей жизни. Еще тогда хватало у нас сил на такие безумства. Сесть на Красную (или Не-красную) стрелу (или не-стрелу) в 12 ночи в Москве, в 7 утра быть в Ленинграде, промотаться весь день по городу, потом в 12 ночи сесть в поезд на Московском вокзале, чтобы в 7 утра вновь оказаться в Белокаменной и Первопрестольной. Билеты покупались у проводников. Или они покупались в кассах так называемого (боги, боги мои) Интуриста (в обычные было не достояться) за небольшую взятку — или большую улыбку (иногда получалось и это). И ничего глупее той поездки в Ленинград не было в моей жизни. Я ведь мог посмотреть прогноз погоды перед выездом, что мне мешало? Отвращение к себе и своей жизни, вот что мешало мне. (А что нам теперь помешало посмотреть прогноз погоды? давай считать, что простое легкомыслие, хорошо?) А посмотрев, узнал бы, что там будет дождь, дождь и дождь. А уже, я помню, цвела сирень, и первые были листики на деревьях, но при этом шел, действительно, дождь, лил и бил, и кусты и листики колебались, клонились, и скукоживались от холода, и за каждым углом налетал на меня, сотрудничая и соперничая с дождем, этот питерский пронизывающий ветер, от которого содрогается прибывший из Первопрестольной, непривычный к нему человек, и в поезде я не выспался, хотя в ту пору жизни еще вполне мог спать в поездах, на верхней полке, не обращая или почти не обращая внимания на все эти таинственные ночные звуки, которыми всегда бывало отмечено железнодорожное путешествие, все эти скрипы, стуки, голоса, хлопы, топы, опять голоса, снова скрипы, храпы и стуки, этот промельк, проблеск неведомых ночных огней за окном, эти внезапные остановки в пустоте, в темноте, в нигде, в Бологом, визг и лязг, путаницу собственных снов; и с утра в окне был только дождь, только дождь, мятущиеся кусты под дождем; и в Ленинграде под этим дождем ни в семь утра, ни в семь вечера мне было решительно нечего делать, а надо было как- то прожить этот бесконечный дождливый день, к которому я сам приговорил себя (не в наказание ли за свои же собственные проделки? за гонорею с чесоткой, от которых только-только я излечился?); и я лишь повторял про себя, идя по Невскому в сторону «Сайгона», где надеялся хоть кофе выпить, любимую фразу из любимого фильма про то, что дождь идет всегда (как, в сущности, и теперь ее повторяю); но «Сайгон» был закрыт, то ли потому что уже вообще был закрыт, то ли еще почему-то; и кофе я потом выпил в «Севере», и потом еще где-то, потом еще где-то; и, обойдя, с презрением к погоде, пару любимых мест, недолго, но все-таки постояв на Стрелке Васильевского острова с ее величественным видом на крепость, дворцы, взвихренную ветром Неву, открывающуюся оттуда во всей своей грозно-серой безмерности, и с этим меланхолическим, всегда и во всякий приезд восхищающим меня колебанием зеленых водорослей на мраморных, уходящих в воду ступеньках, — постояв, посмотрев, в конце концов, спрятался от питерского дождя в Эрмитаже (где же еще и прятаться от питерского дождя, балтийского ветра?); и тамошний апостол Лука, рисующий Богоматерь (тогда еще не отреставрированный), не произвел, по-видимому, никакого на меня впечатления, не помню даже, видел ли я его (кто бы сказал мне, что я буду через много лет вновь и вновь заходить в Старую Пинакотеку, чтобы посмотреть и еще раз посмотреть на мюнхенский вариант великой картины?); зато (помню) долго стоял я перед еще не облитой кислотою Данаей (тоже, конечно, не воображая себе ее страшную скорую участь), в сущности (я думал), самой прекрасной, во всяком случае, самой привлекательной женщиной, нарисованной когда-либо кем-либо (но мне было в ту минуту уже не до женщин, даже прекраснейших); и перед Рембрандтовским же «Блудным сыном» вдруг принял решение изменить свою жизнь, выкинуть какой угодно фортель, совершить любое безумство, уйти в лесники, в матросы на рыболовецком траулере, все, что угодно, только не продолжать прежнее, потерявшее для меня всякий смысл существование; и когда я принял это решение, даже питерский дождь и ветер перестали пугать меня; даже, возможно, утихли; и когда мы въехали наконец в Бланкенберге, дождь тоже наконец перестал, хотя небо всеми своими облаками, сливавшимися в одну сплошную, лишь изредка, робко мерцающую завесу, показывало, что готово хоть сейчас, по первому требованию, извергнуть на нас все свои хляби; когда же навигатор довез нас до заданного ему места, мы принялись смеяться, понявши сразу, что ничего более депрессивного в жизни не видывали, наверное, и не увидим. А что тогда ос