духовного незаметно). Это не виде'ния, это реальность. Для них тот мир, со всеми святыми, был реальностью, вот и все. Другой реальностью, но не менее реальной реальностью, чем реальность их настоящего. Для них время было разомкнуто в вечность. А что, в сущности, в этом странного? Ведь и мы живем не только в нашем собственном времени (думал я, сидя рядом с Жижи на скамейке, обнимая ее: музей принадлежал нам двоим). Мы живем, с одной стороны, в нашем времени и только в нашем, в том времени, которое отпущено нам. Мы знаем, когда родились, и примерно знаем, когда умрем (может быть, через двадцать лет; а может быть, через два; точно не через двести). Это наше время, время нашей жизни, только оно одно. Но с другой стороны, и оно ведь разомкнуто, пускай не в вечность, но в прошлое и отчасти, наверное, в будущее. Есть большое время, в котором мы тоже живем. В этом времени (думал я) есть и Яс, и ван Эйк, и Рембрандт, и Карина, и Рогир. Если бы я рисовал картину моей жизни, я бы нарисовал их там всех. Их всех — и еще много других персонажей. Как последний русский атеист, я бы, наверное, не стал рисовать там ни Мадонны, ни святого Георгия, но я бы точно нарисовал там Данаю. Я бы нарисовал там библейского Иакова с его сыновьями, нарисовал бы там Брута, Цезаря и Марка Антония, нарисовал бы Декарта. Это не было бы виде'ние, упаси боже, как и у каноника ван дер Пале и у самого ван Эйка это никакое не виде'ние, но это их реальность, или, во множественном числе, их реальности, одновременность их разных реальностей. Просто наши реальности по- другому устроены. Просто у нас другие мифы, другие герои. Как бы я хотел сказать это Ясу. Я этого уже никогда не смогу сказать Ясу. Я, разумеется, говорю это Ясу. Я хожу и смотрю теперь то на каноника ван дер Пале, то на Маргарету ван Эйк вместе с Жижи — и с Ясом, хотя Жижи — вот она, и я могу обнять ее, и обнимаю ее (музей принадлежит нам двоим), а Яс уже пятнадцать лет как умер, и Жижи никогда его не встречала.
Утешительная мысль? Да нет, ничего в ней нет утешительного. Она ведь не отменяет ни Ясовой смерти, ни моей собственной. Мы всегда будем чувствовать роковой разрыв между огромным временем мира и крошечным временем нашей жизни. Никакие картины нам здесь, увы, не помогут. Ни Мадонна с Младенцем, ни святой Георгий, ни уж тем более святой Дона- тиан не сведут меня снова с Ясом. Ты права, Жижи, в пятнадцатом веке они смотрели на эти вещи иначе. И то, что они смотрели на эти вещи иначе, верили в воскресение или не верили, что можно в него не верить, навсегда, конечно, отделяет, и отдаляет, и отрывает нас и от персонажей ван Эйка, и от самого ван Эйка, и от Рогира, и от всех остальных. А все-таки есть в них что-то поразительно близкое, словно современное нам. Что же это? Я не знаю; я так до сих пор, удивительным образом, и не знаю, что же это такое. Самого главного про эти картины я так, получается, и не понял. Яс понял, не сомневаюсь. Но как выразить наше понимание, вот в чем вопрос. Мы произносим разные слова, но что мы на самом деле имеем в виду? Яс, когда мы с ним рассматривали у него дома огромный роскошный альбом ранней фламандской живописи, такой огромный, что приходилось раскладывать его на полу (и неужели это было в тот раз, когда моя бордовая водолазка, по своей привычке, задралась у меня на спине и вдруг подошедшая сзади, склонившаяся ко мне Тамара Сергеевна провела своей теплой мягкой ладонью по этой голой спине моей, интересуясь, не замерз ли я, не хочу ли, чтобы она согрела меня в своих жарких державных объятиях? — нет, этого она не спросила, только подумала, и это было, наверно, в другой раз) — Яс, переворачивая белыми аккуратными пальцами страницы альбома, надолго задерживаясь на портрете Маргареты ван Эйк (с ее тонкими губами, безресничными веками, рогами на голове), перед которым мы стояли, к которому вновь и вновь подходили теперь в музее Грюнинге, в Брюгге и наяву (если бы мой муж нарисовал меня так, уж я закатила бы ему сцену; хорошо, что я не художник, Жижи), и затем опять возвращались к канонику, — Яс, тогда, когда-то, глядя на этот портрет и на другие портреты, говорил об отстраненной неподвижности изображенных на них людей, о созерцательности в их лицах, о выпадающем из времени взгляде, которым они смотрят на нас, вынуждая и нас смотреть на них так же, тем самым приближая, даже (он именно так и выразился) причащая нас какому-то другому миру, в который нам вовсе не обязательно верить, но который, пусть ненадолго, становится реальным для нас.
Все это прекрасно, Яков Семенович, но все это не убеждает меня. — А как бы ты теперь мне ответил? — Теперь. теперь я связал бы это со своими собственными давними, всегдашними мыслями. Эта созерцательность, эта статичность, о которых все говорят и вы говорили, — что это, если не момент самосознания, совпадения с собою, углубления в свое подлинное, свое внутреннее? У ван Эйка (на всех картинах), у Рогира (не на всех, но на портретах уж точно) персонажи не отчуждены от себя. Мы все отчуждены от себя, почти всегда отчуждены от себя, мы очень редко бываем не отчуждены от себя. Они показаны так, словно для них правило то, что для нас исключение. Это вовсе не делает их приятными, или добрыми, или даже особенно умными, или вообще особенными людьми. Они такие, каковы они есть. Они жили так давно, они и слыхом не слыхивали ни о Декартовом cogito, ни о Кантовом «я мыслю», которое должно иметь возможность сопровождать все наши прочие мысли, но они словно погружены в cogitatio, в состояние глубокой задумчивости: и каноник, и Маргарета, и коварный канцлер Ролен, и даже купец Арнольфини, так странно и страшно похожий на одного нынешнего, не к ночи будь помянут, правителя, и его молоденькая, чуть-чуть анемичная, то ли беременная, то ли еще не беременная жена. Не говорю уж о Мадонне и прочих. Даже курчавый Младенец у нее на руках уже думает о чем-то своем (о спасении мира? о попугае?). Отсюда их пресловутый покой. Вот так, Яков Семенович, я бы вам ответил теперь. — А я бы ответил тебе, что это есть вообще на портретах; не на всех портретах, но на многих портретах. Разве у Рембрандта это иначе? Разве на том автопортрете Рембрандта, перед которым мы стояли с тобой в Амстердаме, нет этой же погруженности в cogitatio? Художник заставляет свою модель сидеть неподвижно, иногда очень подолгу; он, следовательно, выхватывает свою модель из потока, стремления, струения жизни; тем более если моделью он становится сам, то, задумываясь об этом или нет, он пишет свой собственный взгляд, а взгляд художника, прости за банальность, это взгляд всегда отстраненный, всегда углубленный. У нас у всех бывает такой взгляд, у тебя он тоже бывает. Люди — существа, наделенные сознанием, или, лучше сказать, существа себя сознающие. Конечно, это сознание, или, лучше скажем, эта способность сознавать себя отражается в их глазах. Иногда отражается, иногда не отражается. — Как я помню эту вашу мефистофельскую улыбку, Яков Семенович. И да, вы говорили мне, что у меня бывает этот глубокий, непонятно откуда идущий взгляд, не помню только, и не могу теперь вспомнить, где и когда вы говорили мне это. Значит, дело не столько в моделях, сколько в манере? В моделях, но и в манере? В медлительной медитативности этой манеры, о чем вы рассуждали еще тогда, когда-то, на тех ваших общедоступных лекциях для взыскующих истины старшеклассников, с которых, как мне иногда теперь кажется, вообще началась моя сознательная жизнь? Это он, ван Эйк, в состоянии если не непрерывной, то очень долго длящейся, дольше длящейся, чем она имеет обыкновение длиться у нас, простых смертных, meditatio, contemplatio, cogitatio, или уж назовите это как вам будет угодно, выписывает здесь каждую деталь и детальку, в неисчислимых подробностях: и узор ковра, и фигурки на подлокотниках трона, и капители колонн со своими собственными крошечными фигурками, и слюдяные окна в кружочках, и митру святого Донатиана, и доспехи святого Георгия.
А мы встаем, мы уходим, мы выходим на улицу. Нет, не так просто: мы роемся в карманах в поисках ключика от настенного ящичка, в котором оставили наши рюкзаки, наши зонтики, вынимаем одноевровую монетку из щелочки в исподе дверцы, куда провалилась она при открытии ящичка, запихиваем зонтики во внешние карманы рюкзаков, пьем воду из пластмассовой бутылочки, дожидавшейся нас вместе с рюкзаками и зонтиками (какая жажда владеет людьми в двадцать первом веке; в двадцатом отродясь такой не бывало), щуримся на солнце, пробившемся сквозь белесые облака. Это просто жизнь, Жижи, что ж поделаешь? Жизнь отрывает нас от нас самих; мы забываем себя; теряем себя из виду. Иначе и быть не может? Я не знаю; я, иногда мне кажется, не знаю вообще ничего.
Ничего не зная, мы остановились у белой стены с обрубленным деревом перед нею. Что за дерево это было, мы тоже не знали. Оно было обрублено вровень с белой стеной, так что торчали только основания ветвей, из которых должны были, видимо, вырасти, в начале марта еще даже не пробовали расти новые веточки. Стена была очень белая, но сквозь ее белизну проступала кирпичная кладка. Белая краска отваливалась в разных местах, там и сям; получались красные крапины, особенно хорошо заметные в той части, куда падало солнце, заодно подчеркивавшее и волокнистое струение несчастного безымянного дерева. Еще продлевали мы, пусть на пару минут, блаженный покой сознающего себя созерцания — но потом пошли все же дальше, вдоль каналов, и мимо лавочек с жалкими сувенирами, и мимо крытой галереи с колоннами, напоминающей торговые ряды где-нибудь в глубине России, в какой-нибудь Нерехте, и через большую парадную площадь, и на другой площади, стараясь не сталкиваться с последними туристскими группами, зашли в неприязненное кафе, где, едва отыскали мы место подальше от чужого чиха и кашля, как за соседний, через проход, столик плюхнулись две блондинки, одна толстушка, другая худышка, сразу пустились быстро, громко и возбужденно лопотать по-фламандски, причем толстая, веселая, с татуировкой на шее и, прости господи, пирсингом на выпученной нижней губе деваха, да, чихала, да, кашляла изо всех своих немалых сил, во всю мощь своей бессмысленной плоти, так что мы бежали оттуда, не допивши чай, не доевши невкусный пирог, и когда возвратились наконец в Бланкенберге, к нашим бесперебойным экскаваторам, безостановочным тракторам, Жижи, что ей вообще-то не свойственно, объявила, что устала — устала от всего, от Брюгге, от ресторанов, от воспоминаний, от всей нашей дурацкой поездки, — и чтобы я один шел ужинать с этой ужасной женщиной, если уж так мне приспичило. Ей ведь не нужно ревновать меня к этой ужасной женщине? — Нет, Жижи, ревновать вообще никогда не нужно.