Один человек — страница 41 из 57

отца Константина, отца Константина-то я хоть помню? Да, отца Константина я помню, я отвечал, и помню, как мы к нему ездили, и каким ужасным он мне показался. — Потому что ты безбожник поганый. Он и был, впрочем, ужасным, этот отец Константин, как впоследствии выяснилось. Ясу, продолжала Мара, прихлебывая в темноте, он вовсе, увы, не показался ужасным, а лучше бы показался, Яс им был очарован, верю я ей или нет, ей плевать, и они начали к нему ездить чуть не каждое воскресенье, на службу, и вовсе не на такси, что за глупости, но иногда на чьей-то машине, чаще на электричке, и да, Яс преспокойненько ездил на электричке, вместе со всеми простыми людьми, которые ездят на электричках, почему бы и нет, он такой же человек, как и все, такой же грешник, такой же раб Божий, он даже пижонить перестал, не совсем перестал, но почти перестал, пижонство свое умерил, или хоть немного умерил, в меру — умерил, и если с Димочкой еще встречался, то, во всяком случае, от нее втайне, клялся ей, что больше уже никогда, и соблюдал все посты, на Пасху вместе с ней ходил ко всенощной, читал отцов церкви, и Флоренского, и Сергия Булгакова, и еще она не помнит, что именно, а как долго это у него длилось, она не знает, она же уехала, а когда снова с ним встретилась, здесь (она показала широким жестом на корты и клумбы, как если бы они вот здесь и встречались с Ясом, через много лет, когда же? в девяностые годы), уже он ни о какой вере не заговаривал, а если она заговаривала, отвечал своей самой ехидной усмешкой (я ведь помню его усмешку?); что же до отца Константина, то об отце Константине он, Яс, ей, Маре, рассказывал, да, ужасные вещи, да, вот здесь, уже здесь (она вновь показала на клумбы, корты), в девяностые годы.

К этим клумбам, за эти корты и парники я сам отправился, сообщив ей, что должен, как некогда, решить державинский вопрос, из смутной темноты и укрытости Параванга ступив в сплошную ветреную мокрую темь; когда возвратился, она сообщила мне, в свою очередь, что и ей бы надо поговорить с Гаврилой Романычем; потом, подумав, что и во мне было что-то хорошее. Во мне или не во мне, но та наша первая московская прогулка вспоминалась нам как что-то хорошее, смешное, милое, давнее; я был уверен, что и она ее вспоминает, сидя рядом со мною на ужасно узкой, безжалостно жесткой скамейке Ветрощита. Ее седые волосы были от меня совсем близко. Они были когда-то неестественно белыми, потом стали естественно черными, теперь стали естественно седыми, витыми; но их запах я узнавал. В них прятались мелкие капельки, принимавшиеся светиться, когда за стеклами Параванга проезжала машина; потом, в фонарной мгле, затухали; отливали стальным ровным блеском. То ли у нее уже были тогда те же духи, что сейчас, то ли похожие, то ли это была смесь похожих духов с ее природным запахом, который я помнил. Я подумал, что если бы сейчас поцеловал ее, даже не в губы, а просто в щеку, я бы узнал и вспомнил еще больше, той бессловесной памятью, на действия и проявления которой мы обычно не обращаем внимания. Ветер бил в стекла, что-то рядом с нами ударялось и всхлипывало. Неужели мне захотелось поцеловать ее, вопреки всему, спустя жизнь (как тогда когда-то, на беляевско-бирюлевском балконе)? Мне этого совсем не хотелось; я подумал, я помню, что лучше мне прямо сейчас спросить у нее что-нибудь, иначе я все-таки ее поцелую. И это было, пожалуй, самое странное; и она это чувствовала; и я чувствовал, что она это чувствует.

Они здесь, значит, встречались, в девяностые годы? Встречались, пару раз, ответила примиренным голосом Мара, по-прежнему, впрочем, булькая в темноте Jagermeister’ом, бренча своими браслетами. Он начал приезжать сюда, в Бельгию и Голландию, когда границы открылись. А ведь она знала, что мы с ним ездили в Амстердам в 1995 году, она даже хотела приехать к нам из Брюсселя, но он строго-настрого запретил ей это делать, все боялся, чтобы я не узнал об его предательстве. Значит, их роман продолжался? Да нет, какой роман? Просто встречались пару раз, втайне от всех, то в Генте, то в Брюгге. В Генте смотрели, конечно, алтарь, в Брюгге — каноника ван дер Пале. Он любил все это, Яс. Он правда любил все это, до самого конца, совершенно искренне, даже как-то по-детски. Если он что любил, так раннюю фламандскую живопись, и ван Эйка, и Рогира, и этого. как его?.. Кого он любил из людей? Своих дочек. Наверное, своих кишиневских родителей, которых мы не встречали. Тебя, урода, он тоже любил (помолчав, проговорила Мара, прихлебывая в темноте Jagermeister); тебя, урода, он, по-моему, в самом деле любил, совсем не так, как всех этих димочек — и всех этих дамочек, каких у него было пруд пруди, скорее уж как своих дочек, а вот за что он любил тебя, этого понять невозможно. Ты его тоже любил, ну еще бы, кто б сомневался? Поэтому ты его и не знал. Что смотришь? Все равно ничего не видно. Темь, и мокредь, и ветер бьется в стекла Параванга. Настоящая Бельгия, чтоб ей. Тех, кто нас любит, мы на самом деле не знаем, и тех, кого мы сами любим, мы тоже не знаем. Мы их придумываем. И ты придумал себе расчудесного Яса. А он играл с тобой, да. Любил и все же играл. Рассказывал тебе, какая я плохая, какая я истеричка, говорил тебе, что с девушками, подражающими Цветаевой, каши не сваришь, что они все такие, сделанные, искусственные, в конечном итоге банальные, и я знала, что он это тебе говорил, он предавал тебя, пересказывал мне ваши беседы, а мне самой втюхивал в то же время, что мои стихи замечательные, что подражательно-цветаевское с них сползет, пройдет и забудется, а что в глубине их есть чистый лиризм, чистейшее пламя, и что он видит, как оно пробивается, поднимается. А я ему верила (говорила Мара, уже почти растроганным — может быть, от Jagermeister’a — голосом; даже и седина ее, в мокрой фонарной мгле, отливала не столь стальным блеском, оттаяв, следовательно, и потеплев вместе с хозяйкой); верила, как полная дура. Он дарил мне книги. Он дарил мне и цветы, и духи, и все прочие джентльменские пошлости, дамские глупости, но он скоро понял, что мне плевать на цветы, даже и на духи. Вдруг заявился ко мне с антологией Ежова и Шамурина 1925 года. Помнишь, была такая? Нет, не помнишь, где тебе помнить? Ты и в руках ее небось не держал. А это была знаменитая антология 1925 года, толстенная книга, где были собраны все поэты того времени, по направлениям; последняя такая антология в Совдепии. Ей цена была на черном рынке рублей, наверное, сто, как за «Архипелаг Гулаг». Она у меня до сих пор есть. Он знал все это, Яс. Ты же помнишь, как он читал стихи? Он помнил все наизусть, всю антологию Ежова и Шамурина, включая «крестьянских поэтов», «пролетарских поэтов». Нет, «пролетарских поэтов», наверное, не всех, но уж символистов и «предшественников символизма» помнил всех целиком. И всего Рильке, всего Бодлера, по-французски и по-немецки. А ведь он был простой мальчик из Кишинева, из очень обычной, очень еврейской семьи. И знаешь, он всегда хранил верность чему-то. Он время от времени перечитывал «Хулио Хуренито», такую-то книжку хоть помнишь?

Я помнил такую книжку. Мне только в голову не приходило связывать ее с Ясом. Ну еще бы, с тобой он говорил о Гете (произнесла Мара, почему-то с отвращением выговаривая: Гё- тэ). А это был последний писк модерна у них там, в Кишиневе. И ему, похоже, еще подростком понравилось, что там главный герой — Учитель, с большущей буквы, как сам автор, не стыдясь, его называет. Он же всегда хотел быть Учителем, Яс, с буквы вот такой огромной, с вот такого У, до самых небес (говорила Мара, смеясь в темноте, вытягивая вверх руку, чтобы показать мне, каким огромным было бы это У, если бы он, Яс, стал тем, кем хотел). Потому что он ведь не стал кем хотел, кем должен был стать. Не справился, не сумел. Сам понимал это. Страдал от этого, не мог простить себе этого. А она, Мара (говорила Мара, по-прежнему смеясь в темноте, бренча браслетами, булькая Jagermeister‘ом), так за всю жизнь роман «Хулио Хуренито» до конца и не дочитала, по причине его (не Яса, а «Хулио Хуренито») вопиющей бездарности. Яс-то был талантлив во всем. Он начинал как художник, Яс, ты это знаешь? Ты вообще ничего не знаешь. Он начинал как художник (говорила Мара, булькая Jagermeister’ом), и он ей показывал свои рисунки, совершенно прекрасные. Мне, дураку, не показывал, а ей показывал, и не один раз ей показывал эти рисунки, и даже водил ее к своему приятелю, собирателю китайских свитков, японских гравюр, такому узкобородому, у которого, она не знает уж почему, помимо гравюр и свитков, хранились большие папки с его, Ясовыми, рисунками. И нет, как того приятеля звали, она вспомнить не может. Он ее любил, потому и водил туда, потому и показывал. И она его любила, и это самое важное, что у нее вообще было в жизни. А рисунки были такие. такие прямо леонардовские, вот они были какие. Он же был чуть- чуть Леонардо, Яс. У него было к жизни леонардовское любопытство, он сам говорил так. Он хотел понять, как вообще все устроено. Как устроены люди, картины. Он ходил в анатомический театр. Не знал и этого? Ты не знал ничего. Он ходил в анатомический театр; он говорил, что художник должен изучать анатомию, и что искусствовед тоже должен изучать анатомию, и неудавшийся художник, удавшийся искусствовед тоже должен изучать анатомию. Это очень на него похоже. Открыть и посмотреть, что внутри. Он говорил, что там, внутри, целый мир. Что там, внутри, такая же красота, как на небе в звездную ночь. Нет, она, Мара, не ходила с ним, вот еще! Она, может быть, и хотела пойти с ним (говорила Мара, бренча и булькая в темноте), хотела, да, и он, Яс, твердил ей, что поэт тоже должен изучать анатомию, тоже должен знать, как все устроено и что у него внутри, но ей плохо делалось при одной мысли, что у нее самой где-то там (она ткнула себе в живот) есть печень, есть селезенка. Смейся, смейся, придурок. Она знала, что сразу грохнется в обморок, потому и не ходила с ним ни в какую анатомичку. А так она всюду ходила с ним, ничего больше и не хотела, как только идти с ним куда-нибудь, ехать куда-нибудь. А на рисунках его никаких внутренностей не было, ты придурок все-таки, придурком был, придурком остался, на рисунках были люди и лица, много людей, много лиц, с разными выражениями. Это он так изучал их. Кто тебе сказал, что он бросил? Может быть, он бросил, а может быть, и не бросил, продолжал рисовать до конца, для себя. Просто никто не знал об этом. Он же был сама скрытность. Он занимался чужими делами и знал все обо всех.