Один человек — страница 42 из 57

Помогательный? Да, что-то было такое. Он знал все обо всех, никто не знал о нем ничего, или почти ничего, и ему это нравилось, ему это давало ощущение власти, а он любил ощущение власти, мы все любим ощущение власти, я тоже люблю ощущение власти (булькая, говорила Мара), и ты любишь, а если говоришь, что не любишь, то, значит, обманываешь себя. А уже нечего себя обманывать, уже все скоро закончится.

Он бросил, если бросил, и никому ничего не показывал, вот только ей, а больше, она думает, никому, потому что он не знал как, не находил своего стиля, не хотел быть подражателем. Считай, что это мои догадки. Считай, что хочешь, какая мне разница? А чтобы найти свой стиль, нужно, пардон за пафос, жизнью пожертвовать. А он жизнью жертвовать не хотел, слишком много было в жизни соблазнов. Он так удачно женился, на дочке такого члена, такого богатого, такого влиятельного. Да она и сама бой-баба, Тамарка, к тому же русская, к тому же с московской пропиской. Еще помнишь все эти советские глупости (говорила Мара, бренча, булькая, раскачиваясь на узкой скамейке), все эти прописки, пятые пункты? Ты, может, помнишь, а я уже начала забывать. А ведь это была наша жизнь. Наша поганая, погибшая жизнь. Московская прописка — предел мечтаний кишиневского мальчика. За московскую прописку кишиневский мальчик готов был на многое. Да считай, что хочешь, пускай и это будет моими догадками. Он современную живопись презирал всеми силами души своей, и умиравший соцреализм, и зарождавшийся соцарт, и, тем паче, пейзажики-натюрмортики, которые не соцреализм и не соцарт, а черт знает что, вне стиля, вне времени. Самым интересным, но и самым отвратительным, по его словам, оказывался все же соцарт. Что, между прочим, не мешало ему дружить с отцами-основателями этого самого соцарта, покупать их картины, переправлять их вместе с иконами за границу. Он знал их всех — всех, кто теперь продается за миллионы, и если не за миллионы, то за многие тысячи, — и Кулакова, и Штернберга, и Безбулатова, дружил с ними со всеми, бывал у них в мастерских. Да она вместе с ним, Ясом, была у Кулакова на чердаке, смотрела эти. как их там?.. инсталляции. Кто когда выносит мусорное ведро. Инсталляции он не покупал, а картины какие-то покупал. Втайне смеялся, а гешефт все-таки делал. Был умнее всех, сразу понял, к чему все идет. А на какие, ты думаешь, денежки (какие бабки, какие башли) его младшая дочка Анечка содержит галерею в Лос-Анджелесе? Его старшая дочка Верочка вся в семье и детях, а младшая дочка Анечка вся в картинах и деньгах. В деньга" х или де" ньгах? как правильно? Ну, в общем, она и в том, и в другом, и Казаков у нее выставлялся, и Бекбулатова она продает, и даже Лучо Фонтану (ну этого, который резал свои холсты) она продает, и даже ретроспективу Дэвида Хокни она делала, или не делала, или собиралась делать, или еще как-то так, и это все идет от Яса, от кого же еще, у Яса уже в девяностые годы все было схвачено, и в Амстердам (говорила Мара, раскачиваясь) вы не просто так ездили, то есть ты-то просто так ездил, как известный придурок, а он ездил, потому что со стариком Гараджиевым ему нужно было увидеться, и в вывозе гараджиевского архива он тоже участвовал, и нажился на этом неплохо, и это я знаю (говорила Мара), а ты не знаешь, потому что ты вообще ничего не знаешь, потому что ты ходил небось к амстердамским девкам, покуда он обделывал свои делишки, и даже если ты не ходил к амстердамским девкам, то все равно ты урод и придурок, торчал, наверно, в музее, а он звонил мне в Брюссель, когда обделал свои делишки, и я хотела к вам приехать в Голландию, но он не позволил, вот так-то.

А что до отца Константина, твоего тезки, то отец Константин был, конечно, стукач, как все попы в то прекрасное время, и даже не просто стукач, как все попы в то прекрасное время, но прямо, как только избранные попы, кагэбэшник, и это, да, ей Яс рассказывал, да, уже здесь, в девяностые годы, и она ему верит, еще и потому ему верит, что не один Яс ей это рассказывал, но это потом, много позже, и Настя ей подтвердила. Настя — настоящая; может быть, только она одна. Помнишь Настю? — Я помнил. — А помнишь, был такой Герман? Такой Герман, коллекционер картин, один из самых известных в Москве. Такой басистый, страшно худой. Очень мерзкий. — Я помнил и Германа, я только представить себе (опять же) не мог, что Мара была с ним знакома. Еще бы она не была с ним знакома, она еще до всякого Яса была с ним знакома. Этот Герман был кагэбэшник из кагэбэшников, она знает точно; неважно, откуда она знает, но она точно знает, безо всяких сомнений; он был чуть ли не подполковник, этот Герман, а если не подполковник, то уж наверняка майор, и этого Яс не знать не мог, она уверена, это, по мнению Яса, она уверена, была его, Ясова, рука в комитете, только тут он, Яс, просчитался, он ведь по-своему был тоже наивен, не так наивен, как некоторые придурки, но и в нем было что- то наивное, даже что-то детское, до конца жизни. Он пускался во всякие тяжкие, во всевозможные авантюры. Все играл, все хитрил. Думал, что можно перехитрить кагэбэшников, переиграть железных феликсов, стальных германов и прочих ягоЪ со всеми остальными ежами. Да, его словечки, чьи же еще? А переиграть яжей почти невозможно, уж она-то знает, о чем говорит. А этот Герман сам вдруг заделался православным, страшно воцерковленным, совершеннейшим свечкодуем, противно было смотреть. И тоже ездил к отцу Константину. Вместе с Ясом они к отцу Константину и ездили. И она с ними ездила, не на электричке, вот еще, а на «Волге» этого Германа, а потом уехала в Бельгию с Филиппом, и Герман ей помог уехать, следует отдать ему должное. впрочем, это неважно, это уже. другая история, а Яс попался, да, Яс попался. и нет, она точно не знает, на чем и как он попался, там что-то было, опять же, с иконами, и валютой, и всем прочим, что Софья Власьевна так нежно любила. да, было что- то с иконами, с какими-то вывезенными, или не вывезенными, недовывезенными, перехваченными на границе иконами, и в итоге они взяли его в оборот, Герман и отец Константин, стучи или сядешь, вот так-то. Вербовал Герман, отцы Константины не вербуют, только ниточки дергают, из-за иконостаса. И — что же? И Яс от них откупился. Можешь верить, можешь не верить. Яс от них откупился, за какую-то сумму, прямо астрономическую, гиперболическую, ядерно-реактивную. Сам потом ей рассказывал. Не откупился бы, наверное, но началась уже перестройка, и все пошло в другую сторону, в тартарары и в черт-знает-куда. Пошло-полетело. Да уж, при Андропове не удалось бы ему откупиться. Будем считать, что повезло ему, он и сам так считал. А в девяностые он снова разбогател, и дочек отправил в Лос-Анджелес, и младшей, Анечке, купил галерею. И да, все это отвратительно. Мерзко, тошно. Как, коломятно? Нет, она этого слова не помнит, я ее с кем-то путаю из своих девок. Что это еще за слово такое? Конечно, она лгала мне. Конечно, ее жизнь так же ничтожна, убога и беспросветна, как любая другая жизнь. Такая же долбаная жизнь, как любая другая. Мы думаем в молодости, что будет жизнь невероятная, что будет не жизнь, а сказка. Как же, сказка! Сказка моей жизни, да, да, слыхали.

Допивая, не без моей помощи, Jagermeister, принялась она так сильно раскачиваться на узкой ветрощитной скамейке, что казалось, вот сейчас с нее свалится; все-таки не свалилась; видимо, успокоилась; по-прежнему стальным теплым блеском отсвечивали в темноте ее волосы. И вся ваша жизнь в белых туфлях прошла… Это Настя пела, ее подруга. Я ведь помню Настю? Я помнил. Настя — настоящая; только она одна. Настя теперь в монастыре. Вот, может быть, в ее жизни какой-то был смысл. В ее, Мариной, не было. А как она в таком виде доедет до Остенде, совершенно не имеет значения. Ей не впервой. — Только ты не думай, что я здесь спиваюсь. Это я так, по случаю нашей встречи. Давай, Костя, поцелуемся на прощание. И это было, сквозь лифтинг, и старость, и злость, наконец, когда я к нему приблизился, то живое, квадратное и простое лицо, которое мне когда-то так хотелось взять в руки, подержать, согревая, в ладонях. Я забыл это лицо. Я знал, что оно есть; но я не помнил его той бессловесной памятью, которая одна только и может, наверное, нам возвратить на мгновение навсегда нами утраченное. Я теперь его вспомнил. И мои руки, даже сквозь дутую кацавейку, тоже вспомнили очертания ее тела. Нет, скажем честно, не сквозь кацавейку, а под кацавейкой. Кацавейка была расстегнута; мои руки сами собою оказались под нею. Там был тот же изгиб спины, выгиб бедра, который, как выяснилось, мои ладони помнили все эти тридцать пять лет. Я забыл, а ладони мои не забыли. — Я тебя даже не расспросила о твоей долбаной жизни, — проговорила она, отстраняясь. — Когда-нибудь, ответил я, в другой раз (прекрасно понимая, как и она понимала, что никакого другого раза у нас с ней не будет).


Не помню, что я сказал Жижи, возвратившись в наш замечательный апартамент с видом на вечные экскаваторы, все никак не прекращавшие своей героической деятельности по превращению песчаной пустыни в песчаные горы и гор обратно в пустыню, в беспощадном свете прожекторов; наверное, что-то я сказал ей банальное, в том смысле, что разговор был интересный и я узнал много нового. А что мне было делать теперь с этим новым? А почему нужно что-то делать с ним — спрашивал я себя. Разве то, что мы, довольно условно, называем жизнью (долбаной или нет), ставит нас перед какой-то задачей, разве это не есть простая данность, ничего от нас не ждущая? Я узнал о Ясе то, что узнал, во что еще не мог поверить, не готов был поверить, во всяком случае, не в силах был связать с тем, что знал о нем до сих пор. И что теперь? И вот теперь это так. Я пытался вызвать в себе чувства, которые, наверное (нет, наверняка), испытал бы тридцать пять, или тридцать, или (я думал) даже двадцать пять лет назад (в пору нашего с Ясом амстердамского путешествия), если бы тогда узнал правду, — вызвать в себе обиду, ревность, что еще? — но я не испытывал (теперь, в марте 2020-го) ни ревности, ни обиды, вообще ничего, кроме, конечно, печали. Печаль была такая, что я не понимал, как с ней справиться, как завтра встать, говорить с Жижи, ехать домой. Прежде всего, решил я, надо выспаться; поколебавшись, проглотил полтаблетки снотворного, которое всегда вожу с собой на самый крайний случай самой сильной бессонницы. Это было решение глупое. Снотворное и не думало действовать — то ли потому, что я сам не мог перестать думать, то