Один человек — страница 43 из 57

ли потому, что сочетание с Jagermeister^ ему не понравилось. Жижи спала, я снова не спал, как в Льеже. Я выбрался из тихой задней спальни, где с презрением к моей бессоннице горел, потом гас, потом вновь загорался красный огонек обогревателя, отвалившийся от него вместе со всем термостатом, но продолжавший следить за мною во тьме; сел в кресло в гостиной, перед стеклянной стеной, выходившей на море, все так же незримое, неощутимое за прожекторами, экскаваторами, тракторами, песчаными пустынями и горами.

Вдруг все это смолкло. Смолкли экскаваторы, заткнулись наконец тракторы, прожекторы погасли, снова вспыхнули особенно злобным светом и погасли уже всерьез, до следующей ночи. Я выключил лампу, чтобы не видеть ни ее, ни своего отражения. Зато я видел теперь далекие огни двух или трех кораблей, где-то там, посреди необъятного, но не сплошного мрака, лицом к лицу с которым я оказался. Теперь оно было там, море. Оно теперь шумело, двигалось, вздыхало, ухало, иногда погромыхивало, погрохатывало, посвистывало, даже как будто посапывало (или это ветер бился в стеклянную стену?); и в небе над ним обнаружились извивистые узкие прорези, пропускавшие яркий лунный, нисколько не желтый, скорее сизый, сизозеленоватый свет, бросавший на воду протяжные отблески, такие, на мгновение, ясные, что я различал в них и волны, и гребни, и бурную быструю пену. Как хорошо ты, о море ночное, здесь лучезарно, там сизо-темно. А как Яс читал Тютчева. Разве я могу забыть это, не думать об этом с благодарностью, с нежностью, в печали и смягчении сердца? Ты же помнишь, как он читал стихи? Еще бы я не помнил, Марочка, как он читал стихи. Он читал их все подряд (или так мне казалось в мои шестнадцать, семнадцать лет), просто подряд всего Тютчева, всего Мандельштама. Не просто он прочитал мне подряд всего Мандельштама (или так мне тогда казалось) и не просто дал мне (надолго; не подарил, но дал очень надолго) американский, драгоценнейший (какого ни у кого больше не было) трехтомник Мандельштама (так что я и запомнил заветные тексты в той редакции, в которой они были там напечатаны, и сколько бы ни рассказывали мне с тех пор разные умники, что там, мол, такая-то строка переврана и такие-то перепутаны варианты, мне на это решительным образом наплевать, в гробу видал я всех этих умников, я сам главный умник, я только спать не могу, и снотворное с Jagermeister’ом дают в душе моей адскую смесь), но главное: как (думал я, лицом к лицу с ветром и темнотой) — главное: как он читал стихи — и Мандельштама, и Тютчева, и потом Рильке, Бодлера, потом какие-то чудные старинные французские стихи, которых (как мне тоже тогда казалось) вообще никто не читал, и Дю Белле, и Карла Орлеанского (современника ван Эйка и Рогира). Ведь все дело в интонации. Ведь важнее всего прочего — верный тон, ясный звук. Он показал мне эту интонацию, научил меня этой интонации. Я стал слышать этот звук, этот тон. А ведь мог их и не расслышать. Остался бы глухим на всю жизнь.

И что же мне теперь. попытаться его разлюбить? Я не могу, не хочу. Не смог бы, даже если бы вдруг захотел. Не дождешься, Марочка, фиг тебе. Но как же (как же и как же) я ничего не заметил, не заподозрил? Не хочу думать об этом; не могу не думать об этом. Мы не властны над нашими мыслями. Мы хотим думать о Тютчеве, а думаем о скандалах тридцатипятилетней давности, об изменах на заре нашей жизни. Так что же (вопреки себе думал я, не мог не думать я, лицом к лицу с темнотою и проблесками): что же, эти идиотические скандалы, которые она мне закатывала, были игрой и притворством? Эта сцена у Анжелины Бес, в коммуналке возле Палашевского рынка, эти белые тапочки, эти крики на станции с поэтическим названием Мичуринец, эти взывания к патлатым мордоворотам дать наконец по роже интеллигенту? Я и считал это игрой, притворством, позерством, но я потому считал это игрой, позерством, притворством, что все в ней считал притворством, позерством. Выходит, это было притворство сознательное, позерство намеренное? Я думал, она вообще не умеет вести себя иначе в силу природной лживости и въевшейся в нее фальши. Выходит, она умела? А как она вела себя с Ясом? На той единственной посиделке, где, мне кажется (но теперь я уже ни в чем не уверен), мы были с ней вместе и где Яс говорил о том, как могло искусство от ван Эйка и Рогира дойти до Малевича и Дюшана, пасть так низко и свалиться в такую бездну, — на этой посиделке она ломалась, кривлялась, как ломалась и кривлялась всегда, такую же напускала на себя неприступность, какую напускала во всех, особенно незнакомых, компаниях, так же всем показывала, какая она особенная, какая — Марина. Наверное, наедине с Ясом все уже было иначе (думал я, в неодолимой печали). Наверное, Яс ее приручил, усмирил (чего мне сделать не удалось). Или она действительно его полюбила (если теперь не врет). Или врет? А зачем ей врать? Или она самой себе врет? Сама себе врет и сама себе верит? Придумала себе прошлое и верит в это прошлое. как я верю в свое, в придуманное мной для себя? И кто из нас прав, кто знает правду, кто может ее удостоверить, за нее поручиться? А ведь правда — есть; правда все равно существует, даже если мы не знаем ее. Потому что мы или смотрели тот фильм втроем, как она утверждает, или я его смотрел вдвоем с Ясом, как это мне по-прежнему помнится. Было или так, или эдак, даже если никто (вообще никто, никакой бог, никакой декартовский демон) теперь уже не знает, как — было.

И нет (нет и нет), как ни напрягал я зрение и память, всматриваясь в ночь и небесные отблески, нет, я не видел нас, меня и Мару, едущими к Ясу на дачу, смотрящими втроем с ним черно-белых, бесконечно-печальных, бесконечно-прекрасных чаек (умирающих в гавани). Я помню, никогда не забуду это кино для членов и академиков, эту крапчатую киноленту, эту тревожную музыку, эти газгольдеры и пакгаузы, эти портовые краны, этого гибнущего героя в экзистенциалистском плаще, и я точно помню, что мы смотрели все это вместе с Ясом. Никакой Мары не вижу, не помню. Стою на том. Не могу иначе. Пускай мир провалится. А вот в парке на Воробьевых горах, где я шел с моей сокурсницей Таней, чудной девочкой, любительницей Платона, — там это были, значит, они? Эти двое, уходившие куда-то в сторону, вдаль и прочь, по боковой аллее, сквозь светящуюся листву, — это были все же они, Яс и Мара? То, что я всю жизнь считал игрой и фантазией, вовсе не было ни фантазией, ни игрой? То, что мне казалось моей выдумкой, было правдой, а выдумкой была моя вера в то, что я это выдумал? Я не поверил своим глазам, зато поверил, как полный дурак, в чьи-то чужие россказни, в где- то вычитанные слова, что вот-де несчастному влюбленному должна повсюду мерещиться его мучительная возлюбленная; как дурак, поверил, что она мне мерещится (потому что должна мерещиться), а она вовсе не должна была мне мерещиться и вовсе не мерещилась мне, а в полную заправду шла там, по парку возле университета, вместе с Ясом, под ручку или в обнимку (не могу теперь вспомнить, и в последнюю бланкенбергскую ночь, прислушиваясь к грохоту моря, свисту и сапу ветра, не мог вспомнить, в обнимку, под ручку ли. сперва под ручку, после в обнимку), — взаправду шла там, вместе с взаправдашним Ясом, готовясь насладиться или уже насладившись видом со смотровой площадки на всю Москву, лежавшую у их ног, со всеми ее башнями, всеми ее куполами, солнечной дымкой над крышами.

А ведь еще было что-то. какие-то телефонные звонки вдруг у Яса, и потом вдруг у Мары, когда он смотрел на меня, сняв трубку, и быстро говорил в эту трубку, что да, да, он перезвонит, перезвонит. и что-то было в его лице необычное, непонятное, и я, конечно, не мог у него спросить, кто звонил; и на другой день Мара, тоже сняв трубку, тоже смотрела на меня непонятными, неприязненными, не испуганными, но все-таки настороженными глазами, и очень громко, очень решительно объявляла: ошиблись номером, здесь таких нет, а затем все поглядывала на телефон, словно дожидаясь, когда я уйду и она, в свою очередь, сможет перезвонить наконец ошибшемуся номером, кто бы он ни был, и я понимал, что нет ни малейшего смысла спрашивать у нее, кто же он был, что она мне все равно не ответит, только разозлится еще сильнее; и была какая-то выставка, на которую рвалась вся Москва, которая и называлась Москва плюс Париж, Москва — Париж, вот как она называлась, и я, кажется, так и не попал на нее, если это была она, и если это была не она, а какая-то другая выставка, то это уже неважно, уже никакого значения не имеет (думал я, в непреходящей печали, вглядываясь в небесные прорези), и во всяком случае он, Яс (вот это я помню точно), сказал мне (в понедельник, во вторник), что был там (допустим) в субботу, на этой выставке (Москва уж, Париж ли), и потом (во вторник ли, в среду) она, Мара, сказала мне, что была там (допустим) в субботу, и когда я спросил ее, не встретила ли она на этой выставке паче чаяния Яса, посмотрела на меня опять непонятными — и непонимающими, настороженными глазами и долго, возмущенно отказывалась вспомнить, кто такой — Яс, о ком я говорю и чего хочу от нее, и мне пришлось объяснять ей, что я так называю Якова Семеновича, у которого мы с ней были на посиделке, ну как же. тут она зримо вспомнила, состроила презрительную гримасу, покусала костяшки пальцев, поводила вверх и вниз желваками, потом объявила, что, нет, она ходила на выставку с папой и мамой (а я ведь и не спрашивал, наверное, с кем она ходила туда; я спрашивал, встретила или нет) — нет, нет, никакого Якова Семеновича там не встречала, вот еще, нужен он ей, и что там была такая безумная давка, что никто никого и не мог там встретить, мог только с кем-нибудь, к примеру, столкнуться — и она действительно столкнулась, уже у выхода, с толстым Андреем.

А разве Яс не сказал мне однажды, что передо мною он — виноват? Он сказал мне это ясно и прямо, да только я не услышал. Я зашел к нему не совсем без звонка (как в ту пору еще было принято, и если уже не совсем было принято, то, по крайней мере, еще было возможно; мы с Марой иногда заходили так к Анжелине Бес, к Анюте, к тому же Андрею; к Ясу так все же было зайти нельзя), но позвонив ему из телефонной будки по соседству с его домом, так и так, мол, Яков Семенович, я здесь рядом, нельзя ли зайти к вам? Он ответил безо всякого энтузиазма, тусклым голосом, заходи,