так и быть. Он не сказал так и быть, но в голосе его это так и быть звучало слишком отчетливо. А мне слишком хотелось зайти, так что я этим не сказанным так и быть пренебрег, о чем сразу и пожалел, уже у него в прихожей. Это было вскоре после моего возвращения из Ленинграда (как он в ту пору еще назывался), вот (мне кажется) когда это было; вскоре и совсем вскоре после той короткой, безумной, на один день и две ночи, поездки в насквозь (как ему это свойственно) продутый балтийским ветром и залитый дождем Ленинград, когда, стоя в Эрмитаже перед Рембрандтовым «Блудным сыном», я решил во что бы то ни стало изменить свою жизнь, выкинуть любой фортель (уйти в лесники, моряки) — и потом, вернувшись в Москву, оказался в той самой жизни, с которой решил порвать, и еще никакого выхода из нее не наметилось (он только летом наметился), и я скитался (сачкуя, прогуливая занятия, к сессии не готовясь) по весеннему, но тоже холодному, ветреному, неприязненно-темному городу, и в какой-то из этих дней (так мне помнится) заглянул (действительно без звонка) к Анжелине Бес в ее коммуналку (не застал там, как, наверно, надеялся, Мару, в ту весну меня уже избегавшую), потом пошел по Большой Бронной улице, перешел через Малую, дворами вышел на Спиридоновку (тогдашнюю улицу Алексея Толстого), потом на Никитскую, одну и другую, оказавшись в итоге возле Ясова дома, не без тайной, наверно, надежды поговорить с ним о Рембрандте и о моем решении отчебучить что-нибудь несусветное.
Уже в прихожей стоял запах скандала. Еще стояла там Тамара Сергеевна, в малиновом весеннем пальто, в явной ярости, перед зеркалом. Дверь мне открыл Аркаша, с лицом тоже малиновым. Открыв дверь, он остался стоять в проеме другой двери, в ближайшую к прихожей комнату, где вообще-то жили Ясовы дочки. Их там не было, а в глубине квартиры слышались голоса. Аркаша стоял потупившись, крутя пальцами и встряхивая своими роскошными романтическими кудрями, похоже, собираясь сказать Тамаре Сергеевне еще что-то важное, когда я наконец надену тапочки и удалюсь из прихожей. Я тапочки надевал очень долго, не потому что хотел его позлить или ему помешать, а потому что растрепавшийся шнурок одного из моих измученных ходьбою по мокрым российским столицам ботинок (правого? левого? вот этого уж никогда я не вспомню) никак у меня не развязывался, застыл тугим узелком, который все не удавалось мне расцепить еще озябшими пальцами. А у Тамары Сергеевны пестрый шелковый шарф никак не хотел повязываться с тем изяществом, которого, видно, добивалась она от него. Наконец она дернула головой, распустила, едва не разорвала чертов шарф, так что он оскорбленно повис у нее на плечах, распахнула пальто на по-прежнему имперской груди и, метнув презрительный взгляд в Аркашину сторону, едва кивнув мне, вышла на лестничную площадку, патетически хлопнув за собой тяжелой квартирной дверью. Аркаша смотрел на меня с ненавистью; когда мы прошли в гостиную, уселся немедленно за рояль, все такой же бехштейновский; тряхнул волосами; взял один аккорд и другой; на третьем Яс громко сказал: давай попозже; Аркаша захлопнул рояльную крышку едва ли не с той же яростью, с какой Тамара Сергеевна только что захлопнула дверь. В гостиной, кроме Яса, был только Димочка. Димочка сидел на исторической кушетке (самой карельской березы, с блестящими, выгнутыми вовне подлокотниками), не просто развалясь, но прямо раскинув ноги по (тоже историческому) ковру с такой наглостью, какой я не предполагал в нем в наши с ним прошлые встречи. На Аркашу посматривал он с издевкой. Яс, из своего царского кресла, смотрел на них обоих с, опять же, не понятным мне ни теперь, ни тогда выражением, в котором (думал я, всматриваясь в океанскую бельгийскую ночь) все смешивалось: и печаль, и раскаяние, и раздражение, и еще что-то, чего я не мог определить ни тогда, ни теперь. Вообще, не понимал я, что происходит. Это еще что-то в лице у Яса было, пожалуй, смирением, терпением, может быть — искренним (думал я в бельгийскую ночь), может быть — напускным. Надо терпеть — я терплю. Надо смиряться — вот я и смиряюсь. Но как же вы мне все надоели.
Они, видно, так уже ему надоели, что, встряхнувшись с моим появлением, он пустился рассказывать анекдоты, как это бывало ему свойственно, один другого рискованней, смешнее, глупее. Андропов звонит Брежневу на тот свет. — Ну и наследство, Леня, мне от тебя досталось. — Замолчи, Юра, это не телефонный разговор. Потом он встал и объявил, что должен убрать квартиру. Да, он должен убрать квартиру, потому что их всегдашняя верная, замечательная домработница заболела всерьез и надолго, а другая домработница не пришла, подвела, обманула, а третья пришла, но оказалась воровкой, стащила один раз серебряные ложки, чего они с Тамарой даже и не заметили, а в другой раз — брошку из Тамариной спальни, и тут уже появились у них подозрения, когда же в третий раз пропали подсвечники, то уж никаких сомнений ни у кого не осталось и четвертого раза не было, зато была четвертая домработница, которая. с которой я не помню уже, что случилось. В общем, вокруг сплошной обман, сплошная измена. И в общем, да, он сейчас будет убирать квартиру, потому что он не может больше жить в такой грязи и пыли, и если кто-то из нас хочет ему помочь, то вот, пожалуйста, пылесос, вот тряпка, вот швабра. За пылесос он сам взялся, сперва пылесосил в гостиной, очень тщательно, по многу раз проводя пылесосовым хоботом по одному и тому же месту, с видом таким сосредоточенным, словно он не пылесосил, а писал «Тайную вечерю», не отвечая на ленивые Димочкины, разозленные Аркашины вопросы, что им-то делать, закрывшись пыле- сосовым рыком и от их вопросов, и от них, наконец, самих; потом переместился в коридор, потом в одну комнату и другую, так что рык разносился из разных мест; Аркаша, встряхивая кудрями, с отвращением взял тряпку и стал стирать пыль с самого антикварного столика, стоявшего в дальнем углу, с не менее антикварных статуэток на этом столике, которые по крайней мере он не разбил, отдадим ему должное; впрочем, он парой статуэток и ограничился, на большее его не хватило; Димочка, тоже потряхивая волосами, прямыми и белокурыми, отправился со своей тряпкой в ванную, возвратился оттуда с той же тряпкой, столь сильно намоченной, что вода стекала с нее на пол и на ковер; Аркаша, обернувшись, заметил, что если он собирается затопить квартиру, то почему бы не принести сразу ведро; Димочка пробормотал в ответ что-то типа: не учи ученого — съешь говна печеного, — и пустился вытирать подоконник, в самом деле заливая водою паркет; надолго, впрочем, и его не хватило; с девическим вздохом — ах, утомила меня эта жизнь — вновь уселся он на кушетке, опять, с отнюдь не девической наглостью, раскинув длинные ноги в хиповых джинсах (левисах или райфлах — наверняка подаренных ему Ясом) по уже отпылесосенному (если можно сказать так) ковру, с еще зримыми каплями, оставленными его же, Димочкиною, тряпкой, теперь валявшейся на подоконнике; я наконец ушел от них обоих в Ясову комнату, где мирно, долго перелистывал, стирая с них пыль, знакомые заветные книги.
Казалось, это не кончится вообще никогда. Яс мыл потом ванную, потом мыл уборную; я сам, отнявши у него швабру, мыл пол на кухне; Аркаша и Димочка, прислонившись один — к одному, другой — к другому косяку, наблюдали за нами; потом Яс стал выбрасывать в вонючий мусоропровод, обнаружившийся в соседстве с уборной и ванной, всякие, по его мрачным словам, ненужные вещи, невнятные палки, рейки, бумаги, обертки; наконец, совсем разозлившись, бросил туда даже швабру, которой орудовал только что; эта швабра, вслед за прочими палками, рейками, летела вниз по мусоропроводу с таким стуком и грохотом, что с нижнего этажа начали тоже стучать, кричать, вопить и ругаться, — и это, странным образом, его успокоило; с шальной улыбкой и смеющимися глазами объявил он: все, будем чай пить. К чаю были чудные блинчики с мясом, приготовленные, как выяснилось, Тамарой Сергеевной; Аркаша едва к ним притронулся; Димочка сожрал бы, наверное, все, если бы Яс позволил ему. Но и я был голоден; после пары-тройки блинчиков настроение начало у меня подниматься. Яс тоже проголодался; когда мы умяли блинчики, объявил, что есть еще сырники, тоже, как выяснилось, пожаренные Тамарой Сергеевной. — Сырники обожаю! — провозгласил Димочка, вываливая полбанки сметаны на доставшиеся ему три штуки. Аркашино презрение к сырникам не уступало его же презрению к блинчикам: роковой романтик с ленскими кудрями до плеч, Шопен и Шуман в одном (если приглядеться: кругловатом) лице чужд чревоугодию и не снисходит до плотских утех. После блинчиков, сырников, косхалвы, рахат-лукума и немыслимо заграничного, в золотой фольге, шоколада Lindt, извлеченного откуда-то Ясом, все подобрели: и сам Яс подобрел, надел свой уютнейший домашний джемпер на костяных пуговицах, долго набивал трубку самым пахучим, самым голландским табаком, долго ее раскуривал; и Димочка подобрел, сидел уже не разваливаясь; наверное, и я подобрел. Один Аркаша оставался прежним, кидал на любителей косхалвы и поедателей сырников демонические взоры, достойные Германна (с двумя «н»), достойные Грушницкого (на Печорина он не тянул).
Продолжим тему русской литературы. У Яса книги разбросаны были повсюду: и на кухне, и, конечно, в уборной. Настоящий интеллигент читает везде (он говаривал). Что лежало в тот день в уборной, не помню, а на кухне обнаружился Достоевский, затрепанный и толстенный том «Карамазовых», весь в Ясовых закладках, пометках. — Везде Онегина душа себя невольно выражает, — презрительно проговорил Аркаша, нарочито небрежно перелистывая великий (по мнению многих, но только не Аркашиному) роман. — Как вы можете читать это? Это же — бульварная литература, — объявил Аркаша — и тут же пустился цитировать, каждой цитатой в Яса словно выстреливая, все то издевательское, что говорили о Достоевском Бунин, Набоков. Яс просто взял у него из рук Достоевского и положил обратно на подоконник. На лице у него было то же, тогда совершенно непонятное, тепер