ь (после всего, что Мара рассказала мне под сенью Ветрощита) чуть более, пожалуй, понятное мне выражение (надо терпеть — я терплю; надо смиряться — вот я и смиряюсь). Наверное, к тому времени они уже побывали с Марой у отца Константина; наверное, и перечитывание Достоевского было связано с наметившимся Ясовым обращением. Это тоже лишь мои догадки, не более. — Только человек с дурным вкусом и безо всякого художественного чутья может наслаждаться этой чудовищной прозой, — разглагольствовал Аркаша, потрясая романтическими кудрями. — Только человеку с очень дурным вкусом и вообще безо всякого художественного чутья могут доставлять удовольствие эти псевдомистические детективы и псевдофилософские триллеры, эта сусальная набожность, эта смесь изуверства и педофильства, эти слащавые отцы Зосимы, эта пошлейшая слезинка ребеночка. Слезинка ребеночка! И выговаривать-то противно (он выговаривал это в самом деле так, словно проглотил паука). А народ-богоносец? Народ-богоносец! Какая гадость, неужели вас не тошнит?
Аркаша, может быть, и не думал того, что так патетически говорил. Ему просто хотелось уколоть Яса, и Яс это понимал, и даже я понимал, и тем более Димочка понимал. Димочка слушал, отламывая крошечные кусочки заграничнейшего шоколада Lindt, сладострастно отправляя их себе в рот, облизывая пальцы, глядя вокруг невинными развратными глазами. Подозреваю, что Димочка не читал Достоевского. Подозреваю, что Димочка вообще не читал книжек. Яс любил его не за это. Я же, со своей дурацкой детской привычкой говорить всерьез, когда не нужно говорить всерьез, а лучше просто молчать (я все-таки был еще очень молод и — Мара права — по-своему еще очень глуп, по-своему еще дурачок), объявил, что о художественных достоинствах Достоевского я, как философ, или как иногда-философ, как в-лучшие-свои- минуты-философ, судить не смею, но если говорить об идеях Федормихалыча, то у него, по- моему, что ни идея, то перл. Например, его чудная мысль, что Константинополь рано или поздно, а должен быть наш. Вы же не думаете, Яков Семенович, что Константинополь должен быть наш? Хотя, наверное, там тепло, хорошо. Или что евреи спаивают русский народ? Вот вы, Яков Семенович, разве спаиваете русский народ? Вы русскому народу, кроме чая, ничего и не предлагаете. — Кстати, это мысль, — вставил Димочка. — Не угостите ли коньячком? — За ко- ньяч-ком, — по складам проговорил Аркаша, кивая в сторону «Карамазовых». Яс только рукою махнул, пойди, мол, сам, принеси из гостиной бутылку (что Димочка, конечно, и сделал). — Или что во всем вообще жидки виноваты, — продолжал я (а лучше б не продолжал). — Что жидки и жидочки пьют народную кровь, что жидовская идея охватывает весь мир и что движет ими только безжалостность ко всему, что не они сами? А его собственная восхитительная идея, что если Бога нет, то все позволено? Значит (так или как-то так продолжал я, а лучше бы никак не продолжал, лучше бы просто заткнулся) — значит, Бог — надсмотрщик с палкой, который один только и удерживает нас от убивания старушек? А то бы мы пошли мозжить их направо и налево? Если Бога нет, все позволено? Наоборот, если Бог есть, то верующим в него все позволено. И даже если его нет, они все себе позволяют. Или вот еще идейка (упорно продолжал я, на Яса даже не глядючи; или глядючи мельком; не понимая по-прежнему и даже не пытаясь, похоже, понять, что, собственно, происходит в этой квартире, на этой кухне): если Бога нет, то какой же я штабс-капитан? Вот с этим можно как раз согласиться, это очень даже точно подмечено. Бог здесь не просто надсмотрщик с палкой, но и метафизический гарант общественного порядка (Димочка сделал большие глаза, по-видимому, получая удовольствие от незнакомых красивых слов), небесный держатель земной иерархии — той иерархии, в которой есть штабс-капитаны и просто капитаны, есть капитанские дочки, есть майоры, есть носы майоров, есть держиморды, есть пожарные трубы (Димочкины глаза расширялись все больше и больше; и пил он уже, наверное, третью, если не четвертую рюмку). А вот если Бога нет, а его нет, то я наконец свободен, я уже — не штабс-капитан, не (простите) студент, не (простите) доцент, искусствовед, доктор наук, но я — просто я, лицом к лицу с бездной.
А что, в самом деле, происходило там, на этой кухне, в этой квартире — думал я, по- прежнему вглядываясь в извивистые прорези неба, в змеение зеленого блеска, пробегавшего по гребням и волнам. Если Мара не соврала мне, если и у Тамары Сергеевны, и у Якова Семеновича был (в какой последовательности?) роман с пышнокудрым Аркашей, и у Якова Семеновича (только ли у него?) роман с блондинчиком Димочкой, то как могло быть, что они все там находились одновременно? Во что я вторгся моим звонком и приходом? И неужели я так был занят собой, своим отчаянием, своей мечтой уйти в моряки, лесники, своим желанием рассказать Ясу, как мне плохо и как я мечтаю уйти в моряки, лесники, что даже не попытался понять происходившее у меня на глазах? Наверное, я был и сам раздражен, разозлен, словно их раздражение сообщилось мне (так бывает); или я злился на себя самого (за то, что напросился в гости, так по-дурацки; за то, что не знаю, что делать со своей жизнью, с собою); или (не сознавая этого) злился на Яса (от которого так долго ждал важнейших слов, решения всех загадок; а теперь уже с такой несомненностью видел, что не дождусь никогда) — во всяком случае, я продолжал свой бессмысленный монолог, свою идиотскую инвективу, от держиморд и штабс-капитанов перешел, помню, к теме вины, к не менее, как я выразился, чудовищной идейке Федормихалыча о том, что, видите ли, все перед всеми за всё виноваты, каковую идейку обозвал я (вот это помню точно) прямой дорогой в Гулаг. А чего возиться, действительно, устраивать какие-то суды и процессы, выслушивать болтовню адвокатов, если все так и так во всем уже виноваты? Как удобно. Заставь человека почувствовать себя виноватым — и он в твоих лапах. Делай с ним что хошь. Почему не посадить меня вместо Аркаши или Аркашу, вон, вместо Димочки, если все так и так уже виноваты? Почему бы и Димочку не отправить на каторгу, как самого Ф.М.Д., если он виноват, и я виноват, и Аркаша виноват, и даже, Яков Семенович, вы виноваты? — Я так точно виноват, — прервал он меня. Его древнеримский подбородок со всегда проступавшей синей щетиной обозначился очень резко, агаты черных глаз обратили ко мне все свое обычно повернутое внутрь мерцание. — Есть вещи, которых ты просто не понимаешь, или пока не понимаешь, когда-нибудь, наверно, поймешь. Есть целый мир, в который, в твоем агрессивном рационализме, ты заглянуть даже и не пытаешься. То, что не открывается разуму, открывается смирению сердца. Неужели ты думаешь, что Декартово cogito придет тебе на помощь в час твоей смерти или что дифференциальные уравнения поддержат тебя в агонии? Fundamentum inconcussum? Нет, дорогой мой, нужно основание более прочное, чем твое личное маленькое сознание; нужен камень веры; иначе все рухнет. Что ж до антисемитизма Достоевского, то об этом он, Яс, не будет даже и речь заводить; об этом написаны десятки книг, сотни статей. И если я полагаю, что здесь можно обойтись двумя нахрапистыми цитатами, то я очень ошибаюсь, он этого даже и не ожидал от меня. А разве картины, которыми занимается он всю жизнь, только потому так прекрасны, что в них появляется перспектива и детали прописаны с такой созерцательной тщательностью? Нет, за ними стоят живая вера и подлинное стремление к Богу. Только потому и есть в них эта созерцательность, отрешенность, что божественный мир присутствует в них как неоспоримая, все преображающая действительность, что и ван Эйк, и Рогир, и вообще все они ощущали на себе тот божественный взгляд, о котором писал Николай Кузанский, их современник, ту бесконечную божественную любовь, которая обращена на каждого из нас вся целиком, вся безраздельно. А что до вины всех и каждого перед каждым и всеми, то мы ее, опять-таки, или чувствуем, или не чувствуем. Если мы ее чувствуем, то мы и знаем, что все перед всеми за всё виноваты, и это вовсе не исключает бесконечной безраздельной божественной любви к каждому из нас, грешных тварей. А если не чувствуем, то и не знаем. Если я не чувствую и не знаю, то он меня поздравляет. Он даже за меня очень рад. Все у меня отлично, и я могу идти по жизни своей дорогой, с гордо поднятой головой. А он, Яс, знает, что он виноват перед всеми, и перед Аркашей (Аркаша важно кивнул), и перед Димочкой (Димочка просиял), и передо мной. — Передо мной-то вы чем можете быть виноваты, Яков Семенович? — Это уж мне виднее. Перед тобой я так виноват, как ни перед кем другим, наверно, не виноват. — Что же, получается, и я виноват перед вами? — Это ты можешь решить только сам, — сказал он, поднимаясь, показывая, что разговор окончен. — Спроси себя, виноват ты передо мной или нет. Никто, кроме тебя самого, на этот вопрос не ответит.
Я спрашиваю, ответа не нахожу. Наверное, и я был в чем-то виноват перед ним (чего- то не заметил, не понял; не пожалел, когда нужно было пожалеть; не посочувствовал, когда он нуждался в сочувствии; не попытался помочь, когда требовалась моя помощь). В той давней жизни у меня не было ни малейшей охоты задавать себе такие вопросы. Когда мы трое наконец были выпровожены Ясом на улицу, я просто выкинул из головы всю эту дурацкую достоевщину (как внутренне выразился), простился с Аркашей (которого никогда, мне кажется, больше не видел; если он теперь и вправду в Лондоне, как утверждает Мара, то, надеюсь, ему там хорошо), простился с Димочкой (которого встречал потом в перестройку; но вот что с ним теперь? где он теперь?) — и пошел, в самом деле, своей дорогой (по Никитской улице, потом по бульварам), с головой, поднятой не особенно гордо, но все же и не опущенной, с не только не поколебленным, но, наоборот, окрепшим во мне решением во что бы то ни стало изменить свою жизнь (выкинуть какой-нибудь фортель, отчебучить что-нибудь несусветное); я только не знал по- прежнему, что бы это могло быть такое. Мне и посоветоваться было не с кем. Посоветоваться с Ясом не удалось, больше я не пытался. Все повисло в какой-то неопределенности, из которой я никак не мог вырваться. Как вот эта ночь (думал я в Бланкенберге), в которой все смешалось и спуталось — и далекие огни, и небесные прорези, и шум, и вздох ветра, и эти отблески, очерки волн, и эта огромная пустота, темнота. Вот это была, на пороге перемен, моя жизнь, и я, конечно же, как ни стараюсь, уже не могу ее представить себе изнутри, почувствовать изнутри; я только помню, что, встретившись (недалеко от магазина «Сантехника» на Кутузовском проспекте) с моим круглоочкастым приятелем Максом, любителем поболтать о дзен-буддистских парадоксах, я спросил его, что