Один человек — страница 46 из 57

он делает, когда не знает, как дальше. Он пробормотал что-то, отвечая, мне показалось, не столько на мой вопрос, сколько на свои мысли. Он идет в сторону сна, так он выразился. Если у него не получается идти в сторону бодрствования, он идет в сторону сна; не получается идти в сторону света, идет в сторону тьмы; в сторону молчания, если не получается в сторону слов. Мне это понравилось. Я и сам пошел в сторону сна и молчания; я возвращался, в те весенние вечера, домой на «Юго-Западную» и, постаравшись поскорее сообщить что-нибудь успокоительное моим собственным папе и маме (с которыми давно уже разучился — или вообще никогда не умел — разговаривать), поужинав с ними, пробирался к себе в комнату, где, даже не взглянув на Рембрандтова «Философа», висевшего и до сих пор висящего у меня над столом, не сняв с полки ни одной из вообще-то увлекавших меня книг, которых становилось все больше (ни Канта, ни Картезия, ни Кузанца), ложился сразу в кровать, укрывался (помнится мне) с головой — и с радостью, со вздохом облегчения уходил в сторону сна, в страну сна, с ее собственными дорогами, реками и горами.

Чтобы теперь в Бланкенберге пойти наконец в сторону сна, мне пришлось принять еще полтаблетки снотворного, хоть я и понимал, что в сочетании со все еще не выветрившимся из меня Jagermeister‘ом оно, когда и если подействует, то подействует с двойной, тройной, убойною силою; так и случилось. Наутро меня тошнило; все давалось с трудом; половина мозга, казалось мне, так и осталась на весь день непроснувшейся. Потому мы прособирались все утро; хотелось, раз уж мы сломали милому брюссельскому хозяину обогреватель, по крайней мере квартиру оставить ему в чистоте и порядке; потом бесконечно долго пили кофе, стараясь проснуться, под неумолчный, хотя и заглушаемый плотно закрытыми окнами, грохот вернувшихся к своей безумной деятельности отбойных молотков, экскаваторов, тракторов. Дождя не было; небо очистилось; был, наконец, морской свет, была морская синь за стеклянной стеною: та синь и тот свет, по которым мы всю жизнь тоскуем, по которым начинаем тосковать, еще не успев с ними проститься, недособрав вещи, недопаковав чемодан. Потому что вот они, вот они опять где-то там — это море, этот свет, эта синь; и что же, мы вправду сейчас возьмем и поедем прочь от них, куда-то туда, где, как бы хорошо ни было, все испорчено отсутствием океана? Там есть зато горы, в нашей Баварии; там есть зато Альпы; в Альпы, Жижи, мы можем хоть послезавтра, хоть через три дня отправиться. А горы всю жизнь были моим утешением. Море — моей мечтой, а горы — моим утешением (думал я, садясь за руль «Астон Мартина»). Горы сделались моим утешением в то лето, которое (если все-таки и все-таки попытаться навести в прошлом хоть какой-то порядок, развести раннее с поздним, понять, что за чем, что сперва, что потом) — которое (с неотвратимостью, свойственной временам года) наступило после незабвенной (или только что пробудившейся в памяти) ужасной весны, когда я ездил на один день и две ночи в пронизанный ветром Питер и, возвратившись в Москву, попал в ту же жизнь, с которой решил порвать, не знал, как порвать с ней, пошел с горя в сторону сна. Все же я сдал (в этом сне) очередную весеннюю сессию; уже не помню, какими правдами и какими неправдами отбился от отправки в стройотряд (прости, господи), куда в ту пору еще загоняли подневольных советских студентов. А как я отбился от этого стройотряда? какими неправдами? кто теперь это вспомнит (я думал, прислушиваясь к указаниям навигатора, выводившего нас из бланкенбергских бетонных дебрей на большую дорогу)? да и не все ли равно?.. Марианна больше мне не звонила; по девкам и хазам ходить уж тем более не хотелось. Мара исчезла из Москвы, объявив мне, что уезжает в Пицунду с Анютой и не желает видеть вокруг себя никаких мужчин и поклонников, никаких философов, никаких даже поэтов, что запрещает мне и кому бы то ни было, но мне в особенности и мне в первую очередь, приезжать к ней (все это тоже было, получается, чистейшей воды неправдой); тут случайный сокурсник предложил мне поехать с ним на Кавказ, пойти в поход, на семь дней, из Теберды в Домбай, мимо Азгекских озер, по долине реки Марка, через перевал Бадук-Хутый (мне эти названия ничего не говорили тогда; я потом хорошо их выучил, за несколько лет моей альпинистской страсти). Пожалуй, мне понравилась сама идея поехать в ту же сторону, куда уехала Мара. Она на Кавказе, ну вот и я на Кавказе. Я знаю, где она, с кем она (ничего я не знал, как теперь выясняется); а она не знает, и незачем ей знать, и никогда она не узнает. А может быть, я еще плюну на все, как- нибудь доберусь до Пицунды.

Не только не добрался я до Пицунды, но я впервые за долгое время почувствовал, как спадает с меня та тяжесть, которую я тащил на себе все последние месяцы. Теперь я тащил на себе рюкзак, тоже довольно тяжелый, но я был молод, спина у меня была крепкая, и тяжесть физическая словно снимала с меня тяжесть нравственную. Я впервые выдохнул, за долгое время; вдохнул в себя горный воздух — и выдохнул; за долгое время впервые, быть может, почувствовал, что выхожу из тупика — по этим горным тропам, крутым и опасным; что они куда-то меня ведут, не только в Домбай, но и еще куда-то, еще непонятно было, не очень даже и важно было куда. Со мной рядом, или, скорей, за мной следом и пару раз со мной в связке (или связка была потом, уже на Алтае?), шел мой тогдашний, и теперешний, теперь уже такой давнишний приятель, Александр, как все его называли (никто не говорил, тем более теперь не говорит Саша), математик из Ярославля, огромный человек с очень раздвоенным подбородком. Он был в горах впервые, а я бывал в детстве, с папой и мамой. Но конечно, ни он, ни я такого тяжелого перехода еще не совершали, в такую высь не забирались, по таким моренам и ледникам не ходили. Бывало страшно, но чаще бывало радостно на душе. Что-то в ней, душе, расширялось — может быть, из-за разреженного воздуха, напряжения, побежденного страха, всепобеждающей силы гор и ощущения собственной силы, восторженно сочетавшегося с ощущением собственной слабости (я как будто рос вместе с вершинами, оставаясь в то же время маленьким слабым существом, которое любой ледник мог уничтожить, любой неверный шаг погубить). На привалах мы говорили о математике, особенно часто почему-то о теории колебаний (не менее, в свою очередь, прекрасной, чем теория групп и теория множеств) или (уже не помню) об асимптотических методах исследования дифференциальных уравнений; я поразил его, палочкой на песке вычертив график одной функции, потом другой функции, на следующем привале вычертив другой палочкой одну, потом другую кривую. Иногда я не понимал его, знаний мне не хватало; потом вдруг начинал понимать; и это было тоже переживание незабвенное, экстатическое. Все вместе складывалось в ощущение какой-то, мне доселе неведомой, полноты бытия. Скалы и снег отражались в неподвижно-зеленых озерах; сердце билось быстро, но ровно; кровь постукивала в висках; мысль двигалась и сознавала свое движение — и потом, я помню, надолго мы замерли, увидев на далеком плоскогорье крошечного, беззвучно быстро, почти по самой линии горизонта, летящего всадника.

Глядя на этого всадника, я решил, во-первых, не возвращаться в Москву, во-вторых, наконец заняться всерьез математикой. Ничего общего не было, разумеется, у этого летящего по линии горизонта всадника с Рембрандтовым «Блудным сыном»; а вот, таинственным образом, они оказались связанными во мне; всякий раз, всю жизнь, вспоминая одно мгновение, я сразу же вспоминаю другое. Возвратиться в Москву я был вынужден — но скоро (через, скажем, неделю), никому даже не позвонив, ни Маре, ни Ясу (не дозвонился бы, если верить нынешней Маре, ни до нее, ни до него; но я и не пробовал дозвониться), отправился в Ярославль, где теперь был у меня приятель, с пока еще довольно смутной идеей перевестись, и если не удастся перевестись, то поступить заново на математический факультет тамошнего университета. Это оказалось довольно просто, даже блат задействовать не пришлось (хотя и блат бы нашелся). Со своим еще полным горными воспоминаниями, уже довольно потрепанным рюкзаком, с первым (почему-то) томом Principia Mathematica Рассела и Уайтхеда в немецком переводе (который подарил мне когда-то Яс) если не под мышкой, то все в том же домбайско-тебердинском потрепанном рюкзаке, приехал я в Ярославль, переночевал у Александра на раскладушке (нам в ту пору было все равно где ночевать, это теперь мы избаловались), поговорил с ним не помню уже о чем (то ли о теории колебаний, то ли о теории групп), наутро пошел бродить по городу, вышел к Волге, вышел на (и в Ярославле тоже, как выяснилось, существовавшую, и до сих пор существующую, разумеется) Стрелку (где в Волгу впадает Которосль), посмотрел на этот огромный, величественно-спокойный разлив реки, понял, что мне здесь нравится, что я смогу жить, глядя на эту реку; на другой день заявился в приемную комиссию, глядевшую, в свою очередь, на меня расширенными от изумления глазами (ну как же, философ из Москвы к нам пожаловал), договорился с каким-то главным (пузатым) дядькой (в подтяжках; я подтяжек не видел с самого детства), что если я сдам письменный экзамен по математике, то они меня примут. Экзамен оказался как раз совсем не простым, в одном уравнении я сделал-таки ошибку, понял это, уже выйдя на улицу (оно мне потом тоже снилось, это уравнение, вместе с запахом цинковой мази, в параллельном, не менее страшном сне); но экзамен сдал; в университет был зачислен.

Конечно, это был не рыболовецкий траулер, не сторожка в муромских лесах, но это было, по московским понятиям того времени, безумство очень большое, фортель вполне феноменальный, эскапада в высшей степени эксцентрическая. Когда я сообщил об этом в Москве, все в один визгливый голос, перебивая друг друга, пустились меня отговаривать. Моя мама даже звонила Ясу с просьбой на меня повлиять, о чем он, Яс, рассказал мне гораздо позже, причем тоже где-то здесь, по дороге, может быть, из Амстердама в Дельфт или из Дельфта, может быть, в Амстердам, в 1995 году (известие, которое тогда, как мне теперь кажется, поразило меня даже сильнее, чем гораздо более оглушительные теперешние известия; тогда еще все были живы, все было близко; теперь уже все равно). Мои советские родители по-прежнему не понимали, кто такой Яс, что связывает меня с ним; не доверяли ему; в сущности, боялись его. Все-таки моя мама ему позвонила, и Яс честно исполнил, или, скажем, попробовал, исполнить ее просьбу, хотя (если верить нынешней Маре) моя эскапада была ему только на руку, избавляла его от соперника. Если это и вправду было так, я ничего не заметил. Мы встретились все в том же музее им. Пушкина, где некогда познакомились. А вот какая была выставка, я, опять же, не помню; может быть, и не было никакой выставки; может быть, мы просто походили по залам постоянной экспозиции, от одной, очень хорошо знакомой ему картины, к другой, знакомой ему еще лучше, от Кранаха к Рубенсу и от Ренуара к Сезанну, как он вообще любил это делать (да я и сам иногда любил). А ведь он незадолго до этого должен был вернуться из Пицунды (если верить нынешней Маре); и если я сейчас остановлюсь, и отдам руль совсем погрустневшей Жижи, и закрою глаза, я, что же, внутренним взором увижу его загар? Не вижу ничего — а засыпать начинаю немедленно. Пойдем в сторону сна? Пойдем, пойдем, но по дороге еще попробуем вспомнить, как это было, как это все так вышло, как могло все выйти так странно. Он сам, получается, только что вернулся в Москву из Пицунды и выглядел, наверно, прекрасно, посвежевшим, помолодевшим, но я этого не вижу, как ни стараюсь. И о Пицунде он, что же, ни слова не проронил? Не мог же он не сказать, что был в Пицунде? Я помню, что когда-то бывал он в Пицунде, помню это слово в его устах, но, нет, не знаю, ни когда это было, ни что он об этом рассказывал. Еще помню, что кто-то (но кто?) мне передал подловатый слушок, что вот, мол,