твоего Яков-Семеныча видели на юге, на пляже, с молоденьким белобрысеньким мальчиком и что как-то странновато они смотрелись вдвоем. А его собственные православные эскапады к тому времени уже начались? Вот этого не спросил я у Мары. Наверное, они уже начинались; наверное, по-настоящему начались чуть позже, когда я сам уехал уже в Ярославль. А ведь я мог просто позвонить Маре по мобильному телефону, задать ей этот вопрос; мог позвонить ей, когда мы ехали с молчащей Жижи прочь из Бельгии — или когда остановились на автострадной заправке, чтобы сходить в уборную, и купить воды, и залить, в самом деле, бензину в наш требовавший топлива «Астон», и Жижи объявила, что хочет сладкого (признак ее печали), и, не дожидаясь, чтобы я снова сходил на заправку, сама направилась к ней, и я смотрел сначала ей вслед, потом смотрел, как она идет ко мне повеселевшей походкой, помахивая плиткой шоколада Lindt (все того же) в золотистой обертке; мне даже в голову не приходило позвонить Маре ни с заправки, ни с автострады, как и сейчас мне это в голову не приходит, а если и приходит в голову, то я сразу же эту мысль из головы и выбрасываю, потому что уже не до того, да и какая разница, да и скорее всего она просто пошлет меня к черту, и по-своему будет права, и все кончено, и незачем начинать все сначала. Потому я просто сидел в нашем тесном, шикарном, рыкающем как лев, и как гепард — или как тебердинский всадник, летящем по автостраде «Астон Мартине», рядом с грустной, повеселевшей, повеселевшей и грустной одновременно, но всегда прекрасно ведущей машину Жижи, пытаясь, но не в силах вспомнить, каким был Яс, когда мы с ним, в последний раз в жизни, если ничего я не путаю, ходили вместе по заветным, наизусть знакомым ему, но и мне знакомым неплохо залам музея имени Пушкина, от Кранаха к Рубенсу и от Ренуара к Сезанну. — И вот от этого от всего ты откажешься? — проговорил он (единственное, что мне удалось вспомнить) со своей (совсем чуть-чуть) мефистофельскою улыбкой, показывая, что вот наконец он приводит свой последний, свой неопровержимейший аргумент. Я думаю теперь и думал, сидя в «Астон Мартине» рядом с Жижи, что когда-то, когда он сам — невообразимым более, навсегда исчезнувшим в невозвратимости, в невообразимости хорошим мальчиком из хорошей еврейской семьи — приехал в столицу, для него возможность каждый день просто так ходить в музей имени Пушкина, смотреть на Рембрандта, и Дега, и Ван Гога была счастьем, от которого не отказался бы он ни за какие коврижки (разве что за возможность каждый день ходить в Лувр; но об этом тогда речь не шла). Уехать из гремучей Москвы в певучий Париж, или, как я уехал впоследствии, в спокойно-веселый Мюнхен, или, как впоследствии его дочки, в Лос-Анджелес — это он понимал. Но уехать в провинцию, из которой он в юности вырвался, — это и вправду, безо всяких мефистофельских масок, должно было ему казаться безумием.
Я был непреклонен в своем безумии, чем горжусь до сих пор. Это было мое безумие, мое личное. Мое первое в самом деле и без малейших экивоков безумное, самостоятельное решение — вопреки всем доводам здравомыслия, аргументам житейской мудрости, силлогизмам обывательской трусости. Ну доучись хотя бы в Москве до конца, получи диплом, а там уж делай что хочешь. А я знал, что сдохну, если останусь в Москве. Меня из дома чуть не с проклятьями выпроваживали, когда я собирал вещи; никто даже не поехал со мной на Ярославский вокзал. Наверное, еще не думал я, какую роль этот Ярославский вокзал будет играть в моей жизни в ближайшие годы, отыскивая ужасный воркутинский поезд, отходивший с самой дальней платформы. (Этому поезду, с остановкою в Ярославле, тоже суждено было сыграть свою роль в моей жизни, в ближайшие годы; и об этом я тоже, наверно, не думал; и вот так мы переходим из одной эпохи в другую, из одной картины или, если угодно, из одной книги в другую, с другими героями, другими вещами, делами, средствами передвижения, предметами обстановки, лейт- и просто мотивами, мотивами совсем побочными, но все же другими; и сами не замечаем этого, не осознаем этого; потом начинаем осознавать, но поначалу еще не осознаем, просто смотрим в окно, на пролетающие мимо деревни, косогоры, рощи, поля, облака.) А в Ярославле меня встречал Александр, и мы сразу поехали в комнату, которую он снял для меня на другом берегу Волги, на Тверицкой набережной, в двухэтажном домике, почти деревенском, у толстой тетки, называемой в околотке тетей Любой, тоже почти деревенской, промышлявшей в основном огородничеством и сдачей внаем этой самой комнаты, угловой, с двумя окнами в мирно шумящий сад. В первый вечер, разложив свои вещи и книги, повесив над столом (с клеенкой в цветочках) Рембрандтовского (он всю жизнь со мною) «Философа» (это что за мужик такой бородатый? уже не помню, что ответил я тете Любе), поев на ужин (чудовищных, по случаю моего появления приготовленных все той же тетей Любою) беляшей, прислушиваясь к мирному шуму сада и окружавшей его тишине, я подумал, что вынести все это будет трудно, но что пути назад нет, не возвращаться же с позором в Первопрестольную.
Однако вынести все это оказалось нетрудно; через пару дней я привык. После Мары и Марианны, фиф, нимф, чесотки и гонореи я жил совершенным анахоретом, каждый день ходил в город по бесконечному мосту через Волгу, иногда останавливался поговорить с добродушно-мрачными мужиками, еще ловившими с моста рыбу, скорее мифическую (живой я что-то не помню), потом шел дальше, думая о комплексных числах или, под тогда еще не такой оглушительный, каким теперь он, говорят, сделался, грохот грузовиков, проносившихся по мосту, воображал себе, как вот я иду здесь, по этому мосту в Ярославле, и меня вдруг тоже посещает какая-нибудь гениальная математическая идея, какая-нибудь формула умножения кватернионов, открывшаяся Вильяму Гамильтону, когда он шел по мосту в Дублине, «во вспышке гения», in a flash of genius, как сказано на соответствующей табличке, посмотреть на которую мы нарочно ходили с детьми и Кариной, когда были в Дублине, уже в другой жизни. Никаких кватернионов на том ярославском мосту я не открыл, но математикой занимался с наслаждением, наконец-то всерьез, и чем более всерьез занимался ею, тем дальше отступала от меня моя московская молодость. Появились другие приятели, с тех пор, кроме Александра, исчезнувшие из моей жизни; почему-то, помню, довольно часто мы ходили в кино, в кинотеатр с патетическим названием «Родина», по дороге из университета все к тому же мосту, на те фильмы, какие уж там крутили (никакой гавани, никаких чаек, никакого Юлия Цезаря, разве что голливудская Клеопатра). Еще видятся мне ужасные задрипанные окраины, обочины, автобазы, фабричные трубы, кирпичные стены, вдоль которых мы идем и идем куда-то, с Александром и еще с кем-то, но нет, не помню и, наверное, уже никогда не вспомню, куда, и с кем, и какого, собственно, черта. Только тут-то, если быть честным, я и узнал по-настоящему, что такое Совдепия: электрички за колбасой, бесконечные очереди, беспробудное пьянство. Моя мама, смилостивившись, присылала мне из Москвы то сгущенку с тушенкой, то гречку, то индийский растворимый кофе в жестяных приплюснутых банках (вещь в Ярославле невиданная), то печенье «Юбилейное», то все это вместе. И мой отец, тоже смягчившись, время от времени переводил мне кое-какие деньги, так что я мог покупать на рынке, всегда у одних и тех же, скоро привыкших ко мне, платками перевязанных теток, творог, яблоки, яйца. Словом, я там жил как студент-белоподкладочник, говоря языком моей замечательной бабушки. Которая уже очень сильно болела, так что и в Москву я ездил, в основном, чтобы с ней повидаться. Электричка уходила в беспросветную рань, а на вокзал нужно было ехать в набитом автобусе, в рань уже беспросветнейшую, иначе и билета было на нее не купить, так стремились ярославцы за все той же недосягаемой колбасой, еще за какими-нибудь, уж какие достанутся им, гастрономическими соблазнами Белокаменной; потому я с самого начала, с моей первой одинокой осени, одинокой зимы, предпочитал воркутинский поезд, иногда переполненный, особенно в плацкартных вагонах, возвращавшимися с Севера бичами, устраивавшими такое веселье, что даже проводники от них прятались; всякий раз, когда с дальней платформы, на которую почему-то приходил этот поезд, мимо всех ларьков и киосков, выходил я на площадь трех вокзалов (в Москве тоже место не лучшее), у меня было чувство, что я попал в иной мир, иной век.
К концу первого года я понял, что долго не продержусь (и что тогда? при этой мысли становилось мне страшновато); попробовал даже выяснить, нельзя ли восстановиться в университете (московском); уже не помню, что мне ответили. Наверное, и на этот раз Яс бы помог мне, но стыдно было даже заговаривать с ним об этом. Главное, что я дотянул до лета. Летом мы с Александром и еще несколькими студентами, мне знакомыми, полузнакомыми, совсем незнакомыми, отправились в наш Второй Кавказский поход (как он это называл); Карина относилась к категории полузнакомых; она училась на два курса впереди меня; начала учиться сразу после школы, безо всяких философических отступлений; так что мы с ней уже виделись; говорили «привет — привет» в коридорах университета; пару раз (странно вспомнить теперь) толкались вместе (там все толкались, так было тесно) в sit venia verbo курилке (под какой- то, кажется, лестницей; откуда всех гоняла местная ведьма, на этот раз не Снегурочка, как в «Малом сачке», а, кажется, Анна и, кажется, Трифоновна, если ничего я не путаю); в зимний текучий день, когда с навеса над входом во все тот же университет готовились свалиться на наши головы гомерические сосульки, а на ступеньках у этого входа имела место грандиозная гиперборейская наледь, я помог ей, как благородный ахеец, взбежать по наледи, проскользнуть под сосульками; только в поезде (Москва — Кисловодск) мы друг друга заметили. Нет, мы уже на Казанском вокзале (или это был Курский?) друг друга заметили, вот как это было, думал я, глядя из окна «Астон Мартина» на все ту же, пролетавшую мимо, плоскую, скучную, бетонно-индустриальную, залитую дождем Бельгию, уже ничего, конечно, не рассказывая сызнова погрустневшей Жижи. Жижи знала (знает) в общих чертах нашу с Кариной историю, но лишний раз говорить с ней (Жижи) о ней (Карине) мне все-таки не хотелось, и вообще говорить не хотелось, а хотелось мрачно молчать, горько думать, прости меня, Жижи, это все Jagermeister в компании со снотворным, сегодня дурной день, завтра уже все будет иначе, ты же знаешь, не сердись на меня. А как мы тогда смотрели из окна поезда на понемногу южневший мир. Я почему-то уже был в Москве, когда мои ярославцы до нее добрались. Им нужно было только перетащить вещи с Ярославского на Казанский вокзал (или это все же был Курский?), потом сидеть там, часа два или три, ранним утром, дожидаясь кисловодского поезда; когда я подъехал, они все дремали на лавочках после бессонной ночи, кроме Карины. Карина сидела очень прямо, открытыми глазами на меня глядючи. На соседней лавочке, посреди прочих спящих, не спал пожилой полковник, с игрушечными танками на черных петлицах, с измученным, странно нестрогим лицом. Подумай, полковник! — говорил, помню, Яс, когда мы с ним, по дороге куда-то, увидели на том же, кажется, Казанском (или Курском?) вокзале дремлющего на лавке полковника. Можешь представить себе во Франции полковника, дремлющего на вокз