альной лавке? Вот тебе и mon colonel. Этот colonel не дремал, и Карина смотрела на меня ясным взглядом. Получалось, что только мы трое здесь и не спим, вместе с полковником. Мы все трое об этом, похоже, подумали, включая полковника. Полковник потом пропал; мы остались вдвоем; вдвоем простояли в поезде если не весь, то, мне теперь вспоминается, почти весь долгий день, глядя, как понемногу южнеет застекольный, недосягаемый мир. И нет, не будем преувеличивать, мечта сойти с ней, по-бунински, на случайной станции даже не забредала мне в голову. На случайных станциях стояли, разумеется, бабы, торговавшие всем тем прекрасным, что бывает в ассортименте русских станционных баб, от беляшей (опять же) в ведре до вареной (с укропом) картошки (тоже в ведре) и от моченых яблок до соленых, соответственно, огурцов. Бунинской мечты во мне не было, а вот у нее обнаружились вполне толстовские, совершенно каренинские, на висках и затылке, колечки курчавых волос, черных с рыжеватым отливом. На солнце делались они окончательно рыжими. Она опускала верхнюю раму окна и почти высовывалась наружу. Ветер бил нам в лица, трепал ее волосы, пахло углем и гарью, все грохотало, стучало, встречные поезда налетали сплошным ураганом, опущенная верхняя рама ударялась о неподвижную нижнюю, и мы возвращались в купе, где Александр, покачивая своим очень раздвоенным подбородком, и другие участники еще не начавшегося Второго Кавказского похода, с тех пор забытые мною, над нами уже смеялись (смотри-ка, втюхались, втюрились), и никто из них и даже никто из нас не мог себе представить, конечно, как я буду сидеть сперва месяц, потом еще один месяц у ее койки в мюнхенской больнице с романтическим названием Rechts der Isar, «Справа от Изара», в онкологическом отделении, на краю бытия.
Мы вместе прожили двадцать два года. Мы их, в общем, счастливо прожили (за исключением последнего, когда мы с ней — умирали). Это счастье никогда уже не было таким ослепительным, каким было на том горном солнце, но все-таки оно было. Все это — это солнце, палившее так нещадно, что сразу же мы на нем обгорели, и даже не просто мы на нем обгорели, но у меня, и, кажется, только у меня одного, в первый и последний раз в жизни (с тех пор я знаю, что в горах нужна шляпа с полями, не просто так себе кепочка) сгорели (смешно теперь вспомнить, а ведь это было, болело) уши, так сгорели, что я не мог до них даже дотронуться, потом, когда уже мог дотронуться, превратились сверху в твердую темную корку, которую, на радость окружающим, понемногу я от них отдирал, — это солнце, и эти переходы от жары к холоду и обратно, эти пенистые горные реки, камни, склоны и скалы, эти удвоенные озером горы, зеленая ледяная вода одного, лазурная, но тоже ледяная вода другого Бадукского озера, эти привалы, на которых уже не говорили мы ни об асимптотических, ни о каких других методах исследования дифференциальных уравнений (хотя она разбиралась в них не хуже Александра и точно лучше меня), но старались с ней (наплевав на насмешки) уйти куда-нибудь подальше от всех остальных и начинали целоваться сразу, за первой же елкой, сосной, скалой, — и эти грозные громады вокруг, это безмолвие бесконечных, безразличных к человеку пространств, которое так пугало Паскаля, которое, уж не знаю, чувствовал или нет мой по-прежнему любимый Декарт, которое я сам чувствовал очень остро, останавливаясь вместе с Кариной, держа ее за руку, на гребне очередной горы, на перевале Бадук, перевале Хутуй, — это острое чувство восторга, ужаса, полноты бытия — и, разумеется, эти ночевки, палатки, в одной из которых, не помню, каким образом избавившись от предполагавшей тоже спать в ней товарки, она ждала меня в позе Данаи, — все это сливается для меня теперь в одну большую картину, похожую (сказал бы, наверно, Яс) не столько на Рембрандта, сколько на те предренессансные или раннеренессансные фрески, на которых художник изображает сразу несколько сцен и событий, не заботясь о единстве времени, о перспективе: осаду города, венчание герцога, явление ангела.
Карина в ту пору была стройной, спокойной девушкой, читавшей все на свете, никогда никому не признававшейся в этом. Когда шутила, она пришепетывала; когда злилась, говорила чистейшим, яснейшим, литературнейшим языком. В ней была, в сочетании с силой и остротою ума, какая-то прелестная провинциальная наивность, какой я не находил ни в ком в моей цинической молодости, которая осталась в ней в сущности до конца. Глаза у нее были, конечно, карие. Ее голые руки, когда я целовал их, обдавали меня таким жаром, что я отрывался от них с заново опаленным лицом. Лето вообще идет женщине; ей шло в особенности. Зимой она сжималась, сужалась и съеживалась; летом, по ее же словам, становилась в полтора раза самой себя шире, что не мешало ей ходить со мной в горные большие походы, на Кавказе и на Алтае, потом, после нашего переезда в Мюнхен, в так прекрасно близких от города Альпах, куда мы вновь и вновь совершали с ней, потом и с детьми, еще и короткие вылазки, всякий или почти всякий раз, то более, то менее отчетливым отзвуком отсылавшие нас к нашему изначальному счастью. Ни о каком Мюнхене (Альпах, детях) тогда еще не было речи; осенью, возвратившись в Ярославль, я был представлен ее родителям (ее отец оказался большим местным начальником — прирожденным хозяйственником, как он сам о себе отзывался, — человеком властным, но добрым и тоже, как ни странно, чуть-чуть наивным, словно не тронутым цинизмом цивилизации; ее маленькая мама заведовала — если это так называлось — то ли городской, то ли областной, то ли уже-никто-не-помнит-какой библиотекой; им обоим пришлось, видно, побороться с собою, прежде чем они согласились с выбором дочки); довольно скоро, простившись с прекрасной тетей Любой, с тихой Тверицкой набережной, я к ним переехал. Им пришлось побороться, а нам пришлось пройти через все ритуалы: ее знакомство с моими родителями (смотрины, как Карина выразилась, пришепетывая), знакомство моих родителей, приехавших в Ярославль, с ее родителями (тоже род смотрин, она выразилась, пришепетывая еще пуще); визит в замечательный ЗАГС, где бесполая мымра в рюшевой розовой блузке и с краснознаменными медалями на жакете рассказала нам о счастье социалистической семьи и прочих патриотических прелестях; были даже, по настоянию всех этих родителей, мерзкие матримониальные игры с фатой, шампанским, горькими поцелуями. Все это было для нас как субботник, черт бы побрал его, или как комсомольское, все бы черти побрали его, собрание, на которое нельзя не пойти, которое хочешь не хочешь надо отбыть, отсидеть, чтобы, выдохнув, выйти потом на сверкающую весеннюю улицу, начать настоящую жизнь.
Мы ее и начали, хотя она вовсе не всегда казалась мне уж такой настоящей; временами совсем не казалась; по-прежнему (временами) казалась черновиком. Это чувство черновика, наверное, неизбывно. Мы с ним боремся; бывает, не без успеха; чаще все-таки без. Уже не все шаталось во мне; уже я себя чувствовал уверенней и устойчивей; научился ладить с собою; сознавал, что могу настоять на своем; добиться своего; поступить по-своему (или, как говаривала покинутая мною тетя Люба с Тверицкой набережной, по-своёму); гордился этим; больше всего в эти первые вместе с Кариной годы гордился, смешно (и как же, боже мой, грустно) вспоминать теперь (думал я, глядя из «Астон Мартина» на пролетавшую мимо Бельгию), — больше всего, как ни смешно и ни грустно, гордился — ею самой, Кариной, не потому лишь, что она была такая красавица и все оборачивались на нас, когда мы шли с ней по берегу Волги или по берегу Которосли, или плыли на пароходике в Углич, или в самом (по-советски замызганном, в ту пору еще почти заброшенном) Угличе искали следы несчастного убиенного Димитрия и следы других исторических персонажей, о которых я прежде не слыхивал, о которых она, Карина, все знавшая и читавшая, рассказывала мне в красочных, чудесных подробностях, и любить ее, быть ею любимым так хорошо и просто у меня получалось, но и потому что (грустно вспоминать, смешно вспомнить) смотрел на нее как на личное, лучшее мое достижение, мою самую сияющую победу. Вы вот все хотели, чтобы я и дальше жил как жил, с папой и мамой, и оставался таким же неврастеническим московским мальчишкой, и так же мучился и так же метался между поэтессами, девками, диссидентами и дельцами, от блудницы к бражнице и обратно (никто этого не хотел, но так я внутренне говорил — каким-то абстрактным, враждебным всем: тем абстрактным и обычно враждебным всем, которые втайне живут — в нас, с которыми тоже мы всегда боремся, не всегда побеждаем), а я вот поступил по-своёму, я как раз — победил и, победив, выяснил, что есть другой мир, вообще — мир (не только Москва), и в этом мире — вменяемые люди (в Москве их, может быть, нет, но вообще в мире они есть, как я выяснил), не сходящие с ума по каждому ничтожному поводу, и главное, получил первый приз, прекраснейшую из всех возможных наград; и пусть мне то не нравится, и это не нравится в жизни, и пусть она, жизнь, как всякая жизнь, складывается из случайных, мелких, внешне осмысленных, по сути бессмысленных действий, и да, мне нужно снова идти в университет и там сидеть не только на интересных и интереснейших (по теории, например, вероятностей), но и отсиживать омерзительные, вопиюще неинтересные лекции (диамат с истматом мне, помнится, засчитали — помог тот учебник! — а политэкономию и еще-какую-то-хрено- вину — не засчитали, окунули в нее с головою, так что уж и не знал я, как выбраться, как сдать проклятый экзамен), и после университета отстаивать очередь в аптеке за очередным лекарством для Карининой мамы, моей, следовательно (неужели я всерьез произношу про себя это слово?), тещи, и эта (неужели всерьез?) теща опять обижается, что я чего-то там ей не привез из Москвы и опять недовольна нашим с Кариной равнодушием к ее (чертовым) фикусам (или крокусам?), которые мы в очередной раз забыли полить, — все это, на самом деле, никакого значения не имеет, потому что Карина у меня — есть, потому что она — со мной, и что бы ни было, я могу (вернувшись из университета, из аптеки, из ниоткуда, из наплевать-мне-откуда) уже в прихожей обнять ее, вдохнуть запах ее волос, почувствовать жар ее тела, уйти с ней в нашу комнату (с ее вещами, моими книгами, неизменным «Философом» на стене); и вот это уж точно не случайность, не