черновик; вот это уж безусловно; это уж окончательно; первое время мы только тем и занимались, что доказывали друг другу подлинность нашего существования, несомненность нашего бытия. Вообще было весело; потому, может быть, и было так весело, что (в отличие от нашей настоящей, глубинной жизни, которая только кажется черновиком, но которую мы каждый день пишем набело) наша с Кариною жизнь в Ярославле, в большой, провинциально-начальственной квартире ее родителей (со всеми их фикусами, всеми их фокусами), и казалась — и была черновиком, безо всяких сомнений, и мы оба знали, что, как только доучимся, сбежим отсюда, сбежим, мы сразу решили, в Москву, куда ей с детства хотелось сбежать, куда и я готов был вместе с ней возвратиться. Потому мы легко справлялись и с добродушной властностью ее папы, прирожденного хозяйственника, и с не всегда добродушным ворчанием ее маленькой мамы, и с капризами ее подраставшей, шалившей, часто дувшейся младшей сестренки Нинки (или, в ту пору, Нинуськи), все старавшейся подсмотреть, как мы доказываем друг другу несомненность нашего существования. Александр, мой первоначальный ярославский приятель, довольно скоро втянул меня в программирование; его научный (как он выражался) наставник большой был мастер получать заказы от разных, иногда очень закрытых, хорошо запрятанных советских учреждений, так называемых «почтовых ящиков», на программирование того и сего; все это именовалось, кажется, хоздоговором (что бы сие ни значило; мой тесть, прирожденный хозяйственник, много раз объяснял мне, что это значит; с тех пор я забыл). По этим-то, во всяком случае, хоздоговорам (что бы сие ни значило) мы зарабатывали совсем неплохо (с поправкой на советскую скромность наших представлений о неплохом — или даже о хорошем заработке; очень трогательную скромность, глядя из «Астон Мартина»). Об интернете еще и речи не было, а какой-то лучше всех, в неведомых миру дебрях запрятанный «ящик» уже разрабатывал, и мы вместе с ним, алгоритмы для построения сетей с заданной связностью (так это называется, если кто вдруг не знает); Александр, когда я теперь говорю с ним по скайпу, утверждает, что где-то, в самом дальнем ящике (на сей раз без кавычек) его профессорского стола, еще у него лежат листинги (как называется это, если кто вдруг не помнит) с кодами тогдашних наших программ и что если я очень его попрошу, он их отыщет, пришлет мне (но я не прошу; на что они мне?).
С Ясом я виделся, когда приезжал в Москву. Яс той поры мне помнится отстраненным, далеким и недоступным (как если бы он всегда был на другом берегу реки, на другом склоне холма). Тамара Сергеевна светски расспрашивала меня о Ярославле, о Ярославском кремле, вообще о жизни в провинции; Яс молчал, выходил из комнаты; на прощание подарил мне немецкую книжку о Декарте-математике, которая, как и репродукция Рембрандтова «Философа», до сих пор у меня хранится. Потом он приехал на пару дней в Ярославль — не ко мне в Ярославль, как я сначала подумал, но вообще в Ярославль, или ко мне и еще к кому-то, зачем- то, даже, может быть, по каким-то делам. Он и ночевал у кого-то, к кому он тоже приехал; но провел затем долгий день, воскресный, жаркий и неудачный, со мной и с Кариной, в блужданиях по этому, тогда еще очень советскому, Ярославлю с его закрытыми, запертыми на замок, в лучшем случае омузеенными (как Яс же и выразился) церквами, облупившимися фресками в них. Карина знала родной город прекрасно, могла рассказать кому угодно и про Спасо-Преоб- раженский монастырь (где было найдено «Слово о полку Игореве»), и про тогда еще не отреставрированный (двухэтажный и с мезонинчиком) домик на берегу Волги (где в 1812 году был госпиталь для раненых офицеров, отчего ярославцы зовут его «домом Болконского»: будто бы именно там умирает князь Андрей в «Войне и мире», хотя сам Толстой никогда даже и не бывал в Ярославле: вот так искусство становится жизнью, заметил довольный Яс; и это в тысячу раз интересней, конечно, чем превращение жизни в искусство. Жизнь в искусство превращается постоянно; мы к этому, можно сказать, привыкли; а вот обратная метаморфоза, превращение придуманного в реальное, волнует нас, как будто намекая на что-то. на что же?.. Если текст перетекает в реальность, то не потому ли, что и сама реальность есть текст? кем- то задуманный, кем-то написанный? лучший и сложнейший текст из всех мыслимых, даже из всех немыслимых текстов?). Карина выслушала это (для Яса столь характерное) рассуждение с видом недоумевающе-недоверчивым, но еще все было мирно и мило, когда мы стояли там, потом у белой беседки (ротонды с колоннами) у Мякушинского (не Макушинского) спуска, тоже на Волге (в Ярославле место чудеснейшее). Становилось все жарче; мы с Кариной только что вернулись из нашего следующего горного похода, на этот раз на Алтае, были оба полны впечатлениями, мечтали рассказать о них, даже и пытались рассказать о них Ясу, но ему уж слишком явно не хотелось ничего о них слышать, как и нам с Кариной, что скрывать правду, не очень-то хотелось ходить по раскаленному городу, из музея в музей, от одной закрытой к другой запертой церкви.
Чем дольше мы ходили по этому пыльному, раскаленному Ярославлю, тем хуже делалось у нас настроение. Я видел его образ в глазах Карины: образ московского пижона в белых заграничных штанах и начищенных до столичного блеска не очень летних ботинках с тем чудным узором из недопроколотых дырочек, который (чего мы тогда не знали) среди московских и не-московских (например, мюнхенских; к примеру, парижских) пижонов именуется будапештским (география франтовства — отдельная, увлекательная наука). Да никогда такие ботинки и не хаживали по ярославским раздолбанным тротуарам, по заросшим сорняками пыльным обочинам. Ему было в них, наверное, очень жарко, но он и виду не подавал. Наконец дотащились мы до одной из немногих в ту пору не омузеенных и на замок не запертых ярославских церквей, на другом берегу Которосли: маленькой церковки с крошечной маковкой, с шатровой большой колокольней и с всегда веселившим Карину названием — Николы-на-Пенье, или Николы Пен- ского, что ни малейшего отношения не имеет к вокалу, но прямое отношение к каким-то пням, на которых якобы она и построена. И я только теперь, очень задним числом, удивляюсь тому, как долго и внимательно он крестился, прежде чем войти в нее. Как я мог тогда не удивиться, не знаю. Ну, перекрестился и перекрестился; я и сам, наверное, перекрестился, прежде чем войти в церковь; почему бы и не перекреститься, входя в церковь? можно ведь и вообще в нее не заходить, если не хочешь креститься. Но он не так перекрестился, как перекрестился я сам и как перекрестилась Карина (просто потому что принято креститься, входя в церковь); он, в окружении неизбежных старушек, тоже осенявших себя крестным знамением, перекрестился тщательно, с чувством и смыслом, и я этого тогда не заметил, пропустил мимо глаз, как пропускают мимо ушей, и если заметил, даже запомнил, или мне кажется, что запомнил (потому что ведь все сомнительно, ни в чем, как выяснилось, нельзя быть уверенным), то, во всяком случае, не придал этому значения, просто вошел вслед за ним в темноту притвора, в запах мокрых полов, воска и ладана. Зато Карина заметила и поморщилась. Для нее это было, теперь уверен, еще одним знаком его мерзкого московского пижонства. Человек в белых летних заграничных штанах, каких в Ярославле не видывали, в не очень летних, но тоже очень заграничных ботинках, какие никогда еще не хаживали по ярославским раздолбанным тротуарам, стоит посреди этого советского, измученного пылью и жарой Ярославля и долго, истово крестится у входа в едва ли не единственную еще действующую в городе церковь. Что можно было подумать о таком человеке? Ничего хорошего нельзя было подумать о таком человеке, что бы я о нем ни рассказывал, какие бы ни пел ему дифирамбы.
А я думал (глядя из окна «Астон Мартина» на бесконечную, беспросветную Бельгию), что это вот и было, значит, то время, когда он по крайней мере пытался найти опору и смысл (если не Смысл) в чем-то, его превышающем, его возвышающем (или, скажем, уверить себя, что этот Смысл кто-то уже нашел, что есть такое место, где он хранится, где можно причаститься ему; получить его уже готовеньким, как просвирку; место истины, пусть построенное на пнях, но основанное на твердом камне, которого и врата ада не одолеют). Что он оставался пижоном — это мелочи, просто привычка. Он был искренен, я уверен. А Мара, что же, через два года после их пицундинских эскапад была уже в Бельгии (вот в этой, бесконечной и беспросветной, со всеми ее бетонными эстакадами)? А так называемый Димочка, третий участник пицун- динской эскапады (не эстакады)? Димочка существовал; я потом видел его вместе с Ясом. Но где он был, когда Яс приезжал в Ярославль? Там что-то было у этого Димочки с армией, очень смутно мне теперь вспоминается; не удалось ему, смутно вспоминается мне, отбиться от этой самой армии (где таким Димочкам плохо приходится); загремел он в эту самую армию (где совсем-совсем плохо приходится таким Димочкам), несмотря на все Ясовы усилия и старания. И Яс, кажется, ездил иногда к нему в часть. Только это было, по-моему, позже. И уж точно ни о каком Димочке не говорили мы в Ярославле; ни о какой Маре не говорили мы в Ярославле; да и с какой такой стати заговорил бы я с Ясом о Маре — в Ярославле или где бы то ни было? Не только потому, что Карина была с нами весь этот дурацкий день, но и вообще даже в голову бы мне не пришло заговорить с Ясом о Маре; я был уверен, что уже давным-давно забыл он всякую Мару. А вот он, Яс: неужели не думал он, глядя на нас с Кариной возле омузеенных церквей и единственной неомузеенной церкви о том, что он еще так недавно со мною проделывал, о своей, им же признанной (только я не понял) передо мною вине? Он задержался в этой маленькой церкви (Николы Пенского); как-то так ухитрился устроить, что мы с Кариной вышли раньше, чем он вышел, оттуда; сказал, например: ну, пойдем? довел нас до выхода,