а сам вдруг вернулся обратно. И мы почти так же долго дожидались его, сидя на лавочке, как я дожидался некогда Мару у отца Константина. Я об этом, может быть, вспомнил, а может быть, и не вспомнил, сидя рядом с моей возлюбленной, чудесной, жаркой от жары и от нее же уставшей Кариной, на лавочке, глядя на зеленые крыши, зеленые купола и башенки, полыхающие на солнце, меловые белые стены, полыхающие на нем же, неподвижные, сверкающие меловой белизной облака; уже почти ничего не значила для меня та давняя, дальняя жизнь. Бывает большой покой вокруг русских церквей; даже последние атеисты способны его почувствовать. Яс тоже вышел из церкви с другим, успокоенным и примиренным лицом. Если он там молился и ставил свечки перед иконами, то, значит, он там молился, ставил свечки перед иконами, и мы этого никогда уже не узнаем. И если он свою вину передо мной там замаливал, то мы и этого не узнаем уже никогда.
Все опять испортилось, когда мы его затащили на пляж. Тогда (не знаю, как теперь) городской пляж был возле моста через Которосль, прямо против Кремля. Это был, признаем очевидное, не самый ухоженный и не самый чистый пляж на нашей, загаженной нами, планете; вечно валялись там кульки, бумажки, бутылки, окурки, в пыли, в жухлой траве. У меня были в сумке, на всякий случай, и мои плавки, и Каринин купальник; у Яса никаких плавок с собой, понятное дело, не было. Он не хотел туда идти, а нам очень хотелось искупаться в ту не стихавшую, уже оглушительную жару. Он морщился, смотрел вокруг с брезгливо-презрительным выражением сразу утратившего всякую примиренность лица. Штанов он не снял и ботинок тоже не снял. Снял, однако, рубашку; оказался под нею таким бурно волосатым, каким истинные ярославцы не бывают по определению. Все, кто там был, на этом пляже, сразу же и уставились на чудика в немыслимых штанах и невероятных ботинках, с грудью итальянского мафиози из какого-то фильма, который как раз шел тогда в кинотеатре с патетическим названием «Родина» и который все купальщики, все загоральщицы, разумеется, видели. К несчастью нашему, среди этих купальщиц и загоральщиков обнаружился Александр с компанией. Компания была полузнакомая, полупьяная. Они вовсе не были пьяницами, эти студенты-математики, старшекурсники-физики, но день был и вправду жаркий, праздный и пляжный, располагавший к проказам; одному из проказников пришла, похоже, в голову блестящая мысль купить в местном магазинчике сколько-то и сколько-то бутылок белого вина (все же не пива, как сделали неподалеку сидевшие мужики), поставить их в реку, посильнее ввернувши в прибрежный ил, чтобы, значит, там они охлаждались. Вино было уж не помню какое, может быть даже грузинское, но очень дешевое, отвратительно кислое. И была, конечно, гитара, и кто-то тренькал на этой гитаре, напевая что-то из тогда обычного туристского репертуара. ну да, не спорю, не шедевр ни в музыкальном, ни в поэтическом отношении, да и певец был хлипенький, типичный массовик-затейник с добрыми и пустыми глазами, душа команды КВН и вообще свой в доску парень, в любом походе и у любого костра сервирующий приятелям одни и те же задушевно-залихватские песенки; но ведь можно было это просто принять, мне простить, не смотреть на меня с таким упреком, с каким смотрел Яс: я, мол, к тебе приехал, а ты меня с кем тут сводишь, кого мне навязываешь?
А он сам заинтересовал, еще бы, и купальщиков с загоральщицами, и математиков с физиками; они сразу его обступили, принялись расспрашивать, кто он такой, откуда взялся и чем занимается. Он отвечал со столь оскорбительным равнодушием, столь вызывающе односложно, что я подумал, и Карина (я видел по ее взгляду) подумала, что надо поскорей уходить. И надо было. Но мы хотели еще раз искупаться, долго плавали, задержались, замешкались. Яс от вина упорно отказывался, отнекивался, даже рукой отстранял стакан, который ему подносили. Стакан, мне теперь кажется, был только один; кто-то, впрочем, пил из горлаЛ (как это тогда называлось); никто в ту пору и в той компании не брезговал пить из одного горлаЛ или из одного стакана с другими. Раззадоренный Ясовым равнодушием, его отнекиваниями и вообще, наверное, всем его обликом, Александр, покачивая своим раздвоенным подбородком, спросил его, в конце концов, не без вызова: что ж вы вина-то не пьете? И тут же, наполнив пресловутый стакан, протянул его Ясу. Яс взял его. А что потом случилось, я не сразу даже и понял. По-видимому, я отвернулся, посмотрел на воду, на солнечные, пробегавшие по ней, блики, или на моторку, как раз в тот миг пролетавшую под мостом; а когда опять повернулся ко всем остальным, увидел этих всех остальных набычившимися от злости и Александра побагровевшим от ярости. Его раздвоенный подбородок выставился вперед; древнеримский подбородок Яса тоже обозначился очень четко. — Вино на землю лить, вот, значит, как?! — сдавленным от гнева голосом проговорил Александр. И да, как мне потом рассказывала Карина, Яс просто дождался, чтобы я отвел взгляд, и быстрым резким движением выплеснул вино на истоптанную купальщиками землю. Ему нужно было бы дождаться, чтобы все отвели взгляд, или как- нибудь их, что ли, отвлечь, но он, видно, действовал не рассуждая. Просто невмоготу ему было выпить это вино, а стакан он взял уже в руку. Для него здесь главным был все же именно я; он не хотел, чтобы я его застукал, чтобы обиделся; об остальных он не успел, похоже, подумать. На остальных ему было наплевать, что он им и продемонстрировал со всей очевидностью. Это было так глупо, что я глазам своим не хотел верить, и потом Карининым возмущенным рассказам не мог поверить; поверить был вынужден. Александр человек добрый и мирный; прекрасный математик; теперь университетский профессор, автор нескольких книг, сотен статей; как любой ярославский верзила, косая сажень, он, однако, если очень его разозлить, может и дать раза, чему я бывал, кстати, свидетелем. На мгновение всем показалось, что этого самого раза вот сейчас он и даст. Карина, к счастью, успела встать между ними, лицом к Александру, — и сразу же начала говорить, что — все, все, мы должны уходить, иначе он (через плечо большим пальцем указывая на Яса, не удостоив даже назвать его по имени) свой поезд пропустит, на вокзал не успеет.
В общем, мы позорно бежали; потом, в мрачном молчании, стали ловить такси; потом завезли Карину домой; потом поехали на вокзал. — Что ж, — сказал он нарочито скучливым голосом, когда мы остались вдвоем в такси, — хорошая девочка. Будет тебе хорошей женой. Тут он не ошибся, но мне это очень не понравилось, как и все предыдущее. В первый и в последний раз в жизни он был мне по-настоящему несимпатичен. Я попробовал сказать ему, что — зря он так, что ничего плохого не сделали ему эти студенты, что (этого я не сказал, но так громко подумал, что наверняка он услышал) не надо быть таким снобом, ни к чему это, наконец (снова вслух), что Александр — прекрасный математик и замечательный человек, мой друг, вообще умница. — Умница, умница, — проговорил он со своей самой мефистофельскою усмешкой. — На свете только два умницы: я да. он назвал фамилию того знатока коптских клинописей, критских рукописей, которого я вывел выше под именем Петра Карловича. — Я да Петр Карлович — вот и все умницы. Это было опять так глупо, что я даже на него не обиделся. Я только спросил себя — наконец, — что же с ним происходит и в каком отчаянии он должен быть, если так держится, так говорит. Еще я с некоторым ужасом думал, что теперь придется долго ждать поезда (на самом деле он отнюдь не опаздывал, это была спасительная Каринина выдумка), ходить с ним по платформе, не знать, что сказать, как смотреть. Все вышло опять иначе. На вокзале уже дожидалась нас к тому времени почти забытая мною Ириша, Ясова сотрудница, крутобедрая хранительница тайного марксистского знания (не вышедшая, значит, за вислоусого бельгийца Филиппа, любителя похлопать ее по выдающейся попке, и даже, как я теперь понимаю, уже потерявшая последнюю надежду выйти за него замуж, если считать, что он уже увез, или уже готовился увезти, не ее, а сданную ему Ясом с рук на руки Мару в свою бетонную Бельгию); с этой-то Иришей Яс, как выяснилось, и приезжал на три дня в Ярославль. Я тоже сдал его ей с рук на руки; дожидаться поезда мне уже было незачем. Когда мы прощались, он вдруг словно вспомнил, что бывает другим. Он отвел меня в сторону, и пожал мне руку, и даже, если память меня совсем не подводит, пробормотал что-то вроде извинений, или по крайней мере что-то вроде призыва не принимать все это (не уточняя, что именно) слишком близко к сердцу, не придавать всему этому (по-прежнему без уточнений) слишком уж большое значение, все ерунда, мол, все пройдет и забудется, и посмотрел мне в глаза тем своим теплым, глубоким, агатовым, намекающим на какой-то иной покой, иную волю, отсылающим в неведомое куда-то, мерцающим внутрь взглядом, который я так любил. Я долго шел, вот это я помню, от вокзала домой, даже сделал крюк, вышел к Волге, всю дорогу думая о том, что я сейчас скажу Карине и как буду объясняться с Александром (и то и другое прошло, в общем, удачно, хотя Александр еще пару раз грозился, уже не всерьез, дать в глаз пижону, если когда-нибудь его встретит); главное, думая о том, что — вот, это было, этот человек был в моей жизни, сыграл такую роль в моей жизни, какой не сыграл, наверное, больше никто, но что — вот, его роль сыграна, все уже в прошлом.
Это не значит, что мы поссорились. Мы потом даже снова сдружились, когда я вернулся в Москву. Я уже не ждал от него, конечно, ни истины в последней инстанции, ни ответа на по-прежнему не решенные мною вопросы, но я любил с ним встречаться, приходить к нему в гости, один или, реже, с Кариной, в конце концов с ним смирившейся, пожалуй даже подружившейся если не с ним самим, то с Тамарой Сергеевной, все такой же гранд-дамой. Гранд не гранд, но к Карине она отнеслась с явной симпатией, прямо ее к себе приблизила, к моему и Ясову изумлению, брала ее с собой и в театр, и, если ничего я не перепутал, к портнихе. Тогда ведь еще были портнихи, Жижи? Когда — тогда? Во второй половине восьмидесятых. Во второй, как и в первой. Портнихи и теперь есть, куда ж они денутся? Какая-то мне помнится портниха, к которой они вместе ходили, с комической фамилией — то ли Хехерина, то ли Хахалина. Да, была такая портниха Хахалина (она же Хехерина), к которой они ходили вдвоем. И да, теперь я вижу ясно, вглядываясь в то время из окна «Астон Мартина» (прости меня, Жижи, еще немного я помолчу, скоро очухаюсь), что антикварных вещей стало меньше: похоже, и вправду приходилось ему откупаться от Германа с