Один человек — страница 52 из 57

Все это — веселое, радостное — в больнице закончилось. В больнице всегда все заканчивается. Я нашел Яса мучительно постаревшим, густо небритым, в распахнутом на волосатой груди халате, стоящим возле кровати, с томом (почему-то) Мопассана в по-прежнему маленькой, по-прежнему аккуратной руке. Здесь тетки думают, что это порнография (сообщил он с кривоватой усмешкой, заметив мой взгляд). В его небритости и даже в волосах на груди уже пробивалась (уже, верно, давно пробилась, расположилась со всеми удобствами — просто мне раньше не доводилось видеть ее) седина, какая-то пепельная. Ну, как там Мюнхен, как там Москва, как там путч, как свобода, как вообще все? Он так упорно повторял это там, что уж у меня последних сомнений не осталось: здесь все иначе. Конечно, и здесь все у него было схвачено (говоря советским сленгом), сиделки и сестры ходили по струночке. Яков Семеныч, Яков Семеныч. Все же это была хоть и «ведомственная», но больница, со всеми ее безнадежными запахами, чужим страданием в палатах и в коридоре. По этому коридору мы с ним и ходили, сквозь безнадежно-больничные запахи (йода, хлорки, нашатыря и мочи), заглядывая в палаты, в чужое страдание. Ему, видно, ходить было легче, чем сидеть, а ложиться в моем присутствии не хотелось. Он всегда ходил медленно, «мыслящими стопами»; теперь он шел так медленно, что я с трудом соизмерял с ним свои шаги; Ахиллес не может не обогнать черепаху, объявил он с шальной улыбкой, обратив ко мне круглую голову. Черно-агатовые глаза его смотрели, как обычно, куда-то в свою собственную даль, которая на этот раз (я подумал) была скорей далью боли, или пространством боли, или страною боли, страною страдания, где он только что побывал, откуда еще не совсем возвратился. Там тоже (я подумал) свои улицы, свои заборы, свои сады, свои путчи, свои революции. Какое им дело до наших? В конце коридора было (помню) окно; за окном все теми же мокрыми ветками шумел, действительно, сад. Когда лежишь здесь, понимаешь простые вещи (сообщил мне Яс безо всякого перехода от предыдущего чего-то, забытого мною). Понимаешь, например, что умирать тебе придется самому. Никто не сможет умереть за тебя. И когда ложишься на операционный стол, понимаешь, что это тебя сейчас будут резать, не друга, не жену, не папу, не маму. — Страшно было? — спросил я. — Нет, от наркоза просыпаться противно. Страшно. страшно умереть на какой-то случайной мысли. Всю жизнь думал, так ни до чего не додумался. Жил, жил — и умер, на какой-то совершенно случайной мысли.

Мне было ужасно жалко его в эту минуту. Я не знаю, что мне делать теперь с этой жалостью. Теперь, когда я знаю о нем то, что знаю (если Мара не соврала мне). Теперь, когда я знаю то, что знаю, я не знаю решительно ничего. Я старался по-прежнему (пока мы ехали с Жижи в обратную сторону, мимо Гента, и мимо Брюсселя, и опять мимо Льежа, сквозь фламандские и французские надписи), старался, конечно, по-прежнему, но, нет, не мог ничего почувствовать, кроме тогдашней жалости и всегдашней печали (ни разочарования, ни гнева, ни ревности). Только печаль и жалость к нему, тогда еще не умиравшему, после умершему — и вправду, наверное, на какой-то случайной мысли. Как и Карина умерла, как и я умру, на случайной мысли, посреди недодуманного. Тогда, в больнице, в августе девяносто первого, я старался (я помню), и тоже, наверное, без большого успеха, не показать ему этой жалости, понимая, что она бы оскорбила его (не всего его, но, скажем, римлянина, Цезаря и Марка Антония в нем); потому я заговорил о вообще случайности (разговоры о чем-то вообще отлично отвлекают нас от наших подлинных чувств и эмоций); сказал, что вот, мне уже скоро тридцать, а я живу по-прежнему с чувством неизбывной необязательности всего, что происходит со мною, как если бы настоящая жизнь должна была начаться завтра, или так, как если бы я все еще писал ее черновик, завтра (или послезавтра, или через два дня) должен был наконец приступить к перебеливанию. Но я-то знаю, как и все знают, что это иллюзия, что вот все это — этот день, этот больничный коридор, этот свет из окна и шум веток в окне, — что это и есть моя настоящая жизнь, что она всегда и с первого вдоха пишется только набело, что никаких черновиков не бывает. Я это знаю, но почти никогда не чувствую этого. Вот сейчас я чувствую это, вот смотрю на вас, на ветки в окне, на вон того дяденьку в сером халате и с папиросой, на вон той лавочке. Он сидел нога на ногу, тот дяденька за окном (так я помню), небритый (как и все) по-больничному, с черной книгой, лежавшей у него на ладони, и папиросой, зажатой между указательным и средним пальцами все той же, правой, руки. Левой он только страницы переворачивал. Папироса не гасла; серый дым ее, поднимаясь из-за края обложки, стлался по белочерной странице, застилая неведомый текст. Теперь уже навеки неведомый. Это только мгновение, вот сейчас оно закончится, и я поеду обратно в город и буду, боюсь, думать о всякой чепухе, о документах на квартиру, которые мне нужно оформить, прежде чем лететь снова в Мюнхен, и я не знаю, не знаю и не знаю по-прежнему, как научиться писать жизнь начисто, как избавиться от этого чувства черновика, этой иллюзии черновика, от иллюзорного ожидания настоящей жизни, от этого злосчастного ощущения роковой случайности всего, или почти всего, что я делаю, что со мной происходит.


Тут наконец увидел я его мефистофельскую улыбку, его вельзевуловский блеск в измученных, тех же глазах, в темном свете мокрого сада. Эта мечта избавиться от иллюзии и есть, наверное, самая большая иллюзия. Кто сказал тебе, что жизнь вообще может быть написана начисто? Может быть, ее беловой рукописи просто не существует? Может быть, она всегда черновик? Настоящим чистовиком может быть только текст, или только картина, когда художник покончил с набросками, и с этюдами, и с вариантами и положил последний слой лака, и тогда — все, тогда это уже навсегда. Она уже навсегда, потому что она выхвачена из времени. Поезжай в Брюгге, посмотри на Мадонну каноника ван дер Пале, на самого каноника ван дер Пале с его артритными руками, его вздувшимися на висках венами. Каноник ван дер Пале уже навсегда такой, и Младенец навсегда такой, пухленький, голенький, и попугай в ручонках у Младенца такой же зеленый. Пока мы во времени, мы в черновике, и все наши попытки прожить какую-то настоящую жизнь — иллюзорны. Жизнь всегда не настоящая, потому что она не стоит, потому что она всегда движется, всегда изменяется. Время отрывает нас от нас же самих. Наша жизнь чужда нам самим, потому что тот, кто только что был нами, ежесекундно падает в прошлое. Мы были, и это еще мы — но это уже не мы. То, что было только что, — вот его уже нет. Вот и дяденька (как ты выражаешься) докурил свою папиросу. Вот он захлопывает книгу, вот он встает, вот он уходит. Все, спектакль окончен. Потому в жизни все всегда случайно, всегда предварительно. Мы пытаемся навести в ней порядок, но порядка в ней нет. Порядок бывает на картине художника, но не в его мастерской. В мастерской все набросано. Картина уже не набросок, а в мастерской все набросано. А мы хотели бы, ну конечно, чтобы наша жизнь была не мастерской, а картиной. Войти в картину — вот чего мы хотели бы. Ты в какую вошел бы? Ты вошел бы в «Данаю», не сомневаюсь. (Ему, я видел, было больно смеяться. Он поправил халат и поежился от боли, но все-таки досмеялся до того предела, где и здоровым перестал бы смеяться). Ты вошел бы в «Данаю», кто ж сомневается. А войти в картину можно лишь в вечности. Время — мастерская, вечность — картина. Но мы ведь в вечность не верим. Они верили (проговорил он, чуть взмахивая белой рукою, как если бы какие-то еще веровавшие в вечность они стояли рядом, в том же коридоре, среди тех же запахов, у того же окна); они верили, но мы-то уже не верим.

Уже не верим. Я этому уже не придал, разумеется, того значения, которое придаю теперь, после Мариных ветрощитных рассказов. И его филиппике по поводу первого появления патриарха рядом с Ельциным (в телевизоре) я тоже не придал большого значения; запомнил только непривычную ярость, необычную страсть в его голосе; списал ее на нездоровье, на больничную скуку. Никогда, на моей памяти, даже в самое беспросветное время, не говорил он о политике с такой страстью и яростью (впрочем, в беспросветные времена волноваться уже как будто и не о чем). У нас что, церковь не отделена от государства (говорил он, вновь принимаясь, в своем больничном халате, ходить по благоухающему мочой и антисептиками коридору; даже, к моему изумлению, чуть-чуть, но совсем чуть-чуть, ускоряя шаги, так что Ахиллес уже не обгонял черепаху)? Был царь и патриарх; теперь будет президент и патриарх? Теперь, что же, начинается власть клерикалов?.. Особенно возмутило его, что какие-то, как он выразился, окладистые попы шли в первых рядах бесконечной процессии на похоронах трех несчастных мальчишек, погибших под танками. Этих мальчишек уже не спросишь. Они были, получается, такие набожные, эти мальчишки? Обычные были советские мальчишки, пионеры, потом комсомольцы. И что, вот так сразу все изменилось? Вот так вдруг все уверовали? Над их трупами всякий волен теперь измываться. А потом еще объявили, что одного из них будут хоронить «по иудейскому обряду». «По иудейскому обряду», как же! И это из уст телевизора, где столько лет слово «еврей» не произносилось вообще, а если произносилось, то лишь в убийственном словосочетании «лицо еврейской национальности» (что один остроумец определил как перевод с русского на советский выражения «жидовская морда»). Какая пошлость, какая запредельная фальшь. Были времена подлые, теперь, похоже, наступают пошлейшие.


Пошлейшие или нет, но времена «Сникерса» точно. Через, кажется, год, когда — уже окончательным мюнхенским жителем, счастливым папой только что родившейся Лизы, — я опять прилетел в Москву, мы снова шли с ним (почему-то) мимо Центрального телеграфа (как странно, думал я, глядя из окна «Астон Мартина» на уже готовую опять смениться Германией Бельгию, что мы ходим все по одним и тем же, навязчиво повторяющимся маршрутам; и когда переезжаем в другу