Один человек — страница 54 из 57

так, просто треп. Вода неслась очень быстро, облачные прорези отражались в ее стремнинах. Я вспомнил (как и теперь вспоминаю, как и по дороге в Бельгию вспоминал) свои (тоже бессмысленные), в шестнадцать лет, мечты и надежды если не узнать от него прямо-таки смысл прямо-таки жизни, то, во всяком случае, услышать от него слова важнейшие, ответ на самый главный вопрос, разрешение моих сомнений. Ничего, конечно, не осталось к девяносто пятому году от этих надежд. Но и он, может быть, вспомнил того взыскующего истины вьюношу, которым я когда-то был, который, вот, превратился в еще молодого, но уже дядьку, с первой проседью на висках, стоявшего рядом с ним возле Рейна. — Все бессмысленно, и хорошо, что бессмысленно (сказал он, или мне помнится теперь, что сказал он; почти, помнится мне, всерьез; и если он не так сказал, не такими или не совсем такими словами, то — какая, в сущности, разница?). — Все даже не бессмысленно, а просто никакого отношения не имеет к нашим смыслам и смысликам (смыслишкам, смышлюнчикам). Что ты хохочешь? Ведь это мы жаждем смыслов, хотя бы смыслюнчиков. Ты был прав тогда, когда-то (когда? неужели я говорил ему что-то подобное? выходит, что говорил): мы сами создаем наши смыслы (смыслюнчики и смыслишки). Хохочешь? Ну хохочи. Мы вносим их в нашу жизнь. Есть только тот смысл, который мы внесем — или не внесем в нашу жизнь, не сумеем внести, побоимся внести. Всегда ведь остаются сомнения, был ли наш смысл настоящим смыслом, стоила ли игра свеч. Хуже, когда нет сомнений в обратном. Смысла не было; то, что казалось смыслом, было лишь отвлечением от его поисков; игра свеч не стоила. И тогда — что же? Тогда мы все равно живем дальше. Потому что самое главное — по ту сторону смыслов и слов. Вот эти волны, этот блеск, этот черный баркасик, как у Марке. Картины тоже по ту сторону смыслов. Мы открываем в них разные смыслы и символы, но самое важное в них — по ту сторону всего этого. Ничего не остается в итоге, только этот блеск на реке, этот баркасик, это мгновение. И это совсем немало, поверь мне. Есть вот это мгновение, по ту сторону всех наших смыслов, смысликов и смыслишек, наших символов, даже по ту сторону наших сомнений, страданий, терзаний. Но это и есть мы. Вот это мгновение — это и есть мы. Мы думаем, что мы — это наши смыслы, символы и страдания. Мы думаем, что мы — это наши мысли. Ничего подобного. Мы — это наше безмыслие. Человек живет своим безмыслием. И это не плохо, это как раз хорошо. Горы тоже живут безмыслием, река живет безмыслием. Река просто течет, вода просто струится. Что ты смотришь? Не веришь? Правильно делаешь. Потому что и это тоже только мысли, то, что я сейчас говорю. А все мысли — маски. Мы примеряем мысли, как маски. По ту сторону масок и мыслей, там — что? Вот эти скалы, отражения облаков, вот этот я, смотрящий на них. Вот этот я, смотрящий на них, — это и есть я (говорил Яс, или так мне помнится, что он говорил). Я — не то, что я говорю, и даже не то, что я думаю, но я — просто я, вот, здесь стоящий, смотрящий. Остается лишь замолчать — и поехать, к примеру, дальше.

Но мы не поехали дальше. Мы обнаружили желтую телефонную будку, из которой Яс решил позвонить Тамаре Сергеевне. Теперь уже нет никаких телефонных будок, а если еще есть телефонные будки, то в них устроены полочки, на полочках стоят книги, которыми окружные жители могут обмениваться друг с другом. Всегда удивляет меня убожество этих книг. Ничего нет удивительного в этом убожестве, объявила Жижи. Люди, избавляющиеся от прочитанных книг, читают другие книги, живут в другом мире. В том мире, в котором мы все жили четверть века назад, еще были телефонные будки, еще было дорого звонить за границу, в Австрию, впрочем, не так дорого, как в Россию. Яс вышел из будки с перевернутым, потемневшим и постаревшим лицом, с сообщением, что Верочка, его старшая дочка, за год до этой нашей поездки выданная им замуж в Лос-Анджелес, там, в Лос-Анджелесе, ухитрилась попасть под машину — нет, не насмерть, не насмерть, — но что вот, за десять минут до его звонка Тамаре Сергеевне в Австрию — он как будто почувствовал, что надо ей позвонить, — она, Тамара Сергеевна, говорила с Верочкиным мужем в Лос-Анджелесе, сообщившим, что — нет, нет, не насмерть — что даже она в сознании, в больнице и что якобы нет причин волноваться, но ведь в таких случаях всегда говорят, что нет причин волноваться, а как он может не волноваться, это же его дочка, Верочка, Верка, и — нет ли у меня сигареты? Ему трубку, видно, не хотелось раскуривать на ветру; хотелось немедленной порции никотина. У меня сигареты не было; я уже бросил курить к тому времени; да и раньше если курил, то так, за компанию. А через дорогу обнаружился, на ярко-желтой (почему-то помню; желтизна взрывается в памяти) стене какого-то, что ли, трактира, автомат не телефонный, но сигаретный, из тех плоских сигаретных автоматов, какие до сих пор висят в Германии на разных внезапных стенах, не-желтых и желтых. Теперь, я слышал, туда нужно засовывать паспорт, чтобы автомат убедился в твоем совершеннолетии и выплюнул вожделенное курево. Четверть века назад, в том мире, в котором были еще телефонные будки и звонок за границу становился событием, сигаретные автоматы паспорт не требовали, ни о каких паспортах даже не слышали, но все равно, я помню, мы долго кидали в него монеты, которые он упорно, со злобным звоном, выбрасывал обратно, под шум пролетавших по узкой дороге между скалами и Рейном машин, потом советовались с пузатым дядькой, показавшимся на ступеньках трактира, потом совместными усилиями добились от автомата, чтобы он денег не выбрасывал, а выбросил пачку то ли Marlboro, то ли HB, вот уж этого никогда я не вспомню, потом никак не могли перейти через дорогу обратно к реке, к телефонной будке, из которой я сразу же позвонил, конечно, Карине. У Карины было все хорошо, дети были здоровеньки, меня ждали, Карина на меня уже не очень даже и злилась.

Сквозь грязное стекло, с прижатою к уху трубкой, я смотрел (вот это помню) на Яса, большого и старого, в очень (как же иначе?) шикарном двубортном пальто, по-прежнему похожего и на Цезаря, и на Марка Антония, и на Марлона Брандо, неловко, непривычными пальцами пытающегося открыть пачку (все-таки, кажется мне) HB, подцепить ногтями целлофановую красную ленточку, раскрывающую, если потянуть за нее, целлофановую обертку; Рейн мерцал за ним все тем же стремительным сиянием, бессмысленным блеском. — Мне нельзя быть беззаботным, — объявил он, когда мы шли с ним к машине. — Другим можно, а мне нет, нельзя. Как только я расслабляюсь, случается что-нибудь ужасное. Как только я позволяю себе просто жить, происходит несчастье. Со мной или с кем-нибудь. Одним дано, другим не дано.


Меня за это наказывают. Я попросил его не говорить чепухи; он не снизошел до ответа; докурил сигарету, далеко отставляя ее от себя, как делают все трубочники, вообще все люди, курящие сигареты лишь изредка. Мы потом останавливались если не у каждой второй, то у каждой третьей телефонной будки, сперва у Рейна, потом на автострадных заправках, весь долгий путь до баварской столицы. Где-то возле Вюрцбурга телефон осаждала вывалившаяся из автобуса толпа престарелых путешественников, в которых невозможно было не распознать недавних граждан рухнувшей Гэ-Дэ-Эрии, быть может, впервые вывезенных в только- только открывшийся для них свободный западный мир. Одежда их отличалась мешковатостью, достойною самого «Москвошвея»: кожзаменительные куртки, пролетарские лица; Яс, дожидаясь, чтобы они перестали перекрикиваться на своем саксонском свистящем диалекте и запихнулись обратно в автобус, смотрел на них со стоическим выражением древнеримского подбородка, потом пробормотал что-то про непреодолимые классовые чувства, потом предложил перекусить в приавтострадном ресторане, раз уж к телефону все равно не пробиться. А мы ведь и сами тогда только-только попали в свободный западный мир; нам даже приавто- страдная еда, на прогорклом масле приготовленная из промышленных отходов, не казалась такой гадостью, какой кажется теперь, четверть века, треть жизни спустя. Мы тогда даже ели ее, не страшась за свои жизни и животы. То ли животы были крепче, то ли еда была лучше. И что же, Яс (сам Яс! сам Яков Семенович!) сидел там, в стеклянно-пластмассовой дорожной обжорке, и уминал свиную рульку, хорошо если разогретую в микроволновой печи, а так, возможно, томившуюся с самого утра на ядовитом огне, с кусками крахмальной картошки, вываренной до полного исчезновения всякого вкуса и политой коричневым липким соусом, брызги которого на краю тарелки имеют обыкновение немедленно застывать, превращаясь в холодные червивистые подтеки? Да, уминал, под звон посуды, сбрасываемой с обшарпанных и грязных подносов; и даже уминал с аппетитом, с никогда прежде не виданной мною в нем жадностью, похоже, пытаясь заглушить свое беспокойство; потом вдруг отодвинул от себя и поднос, и салат, и рульку; побежал назад к телефону. Теперь мы узнали подробности; зато теперь, в настоящем теперь, через двадцать пять лет, я уже не могу вспомнить, на велосипеде ли она ехала, там, в Калифорнии, Вера, Верочка, Ясова старшая дочка, или просто улицу переходила, и это теперь никакого значения не имеет, теперь у нее своих детей уже сколько-то, ей тоже можем мы позвонить, спросить, сколько именно, хотя и это неважно, а тогда было важно, разумеется, все, главное, что она была вне опасности, заработала себе перелом ребра и руки, но была уже в полном сознании, могла уже говорить, и Тамара Сергеевна уже поговорила с ней, за неисчислимые деньги, из своей гостиницы в Ишгле, и нет, никому не нужно было все бросать, срываться с места, лететь в Калифорнию, так что мы поехали просто дальше, поздно вечером были в Мюнхене и затем провели еще день или два дня в Старой Пинакотеке, перед святым Лукой, рисующим Мадонну, и перед моим любимым житием Марии безымянного кёльнского мастера с его золотым средневековым метафизическим небом над ренессансными исчезающе-голубыми горами — и этими чудными темно-синими ангелами, крылатыми человечками из детской книжки, которые, впрочем, скорее оставили Яса, показалось мне, равнодушным (хотя они-то, может быть, и спасли его дочку в Лос-Анджелесе), и назавтра поехали в Ишгл за Анечкой и Тамарой Сергеевной