, и, глядя на Тамару Сергеевну, вечером, в беспардонно дорогом ресторане, притворявшемся сельской харчевней, и на другой день, по дороге на мюнхенский аэродром, я думал (как и теперь думаю), что совершил огромную ошибку и упустил величайший шанс своей жизни, не попытавшись тогда, когда-то, «на заре туманной юности», завести с ней роман, получить вожделенное посвящение в ars amandi не от кого-нибудь, но именно от нее, с ее зелеными глазами, ее державными формами.
Мы тогда были бы квиты, думал я в Бингене, во время и после нашего собственного с Жижи ужина, совсем не столь дорогого, в уже готовом закрыться на карантин ресторане, среди немногих посетителей, смотревших друг на друга, как заговорщики и агенты враждебных держав, и потом, уже вечером, когда мы снова вышли на пустую тускло-фонарную набережную (с уже смутно синеющими очертаниями виноградников на другом берегу реки); тогда, я думал, мы были бы квиты. Только он узнал бы сразу о моем романе с Тамарой Сергеевной, а я о его романе с Марой узнал вчера вечером (неужели всего лишь вчера? время сразу падает в вечность, не успеем мы обернуться). А что было бы, если бы я узнал сразу? Это было бы для меня катастрофой. Спасибо вам, Яков Семенович, за то, что уберегли меня от нее. И неужели он вправду все эти годы поддерживал с Марой какие-то, какие-никакие, но отношения, знал, где она, что с ней, даже, получается, звонил ей из Мюнхена, запретил приезжать в Амстердам? Я пытался представить себе все это и не мог представить себе по-прежнему ничего. Картинка не складывалась, кусочки не подходили друг к другу. Как будто мысль моя упиралась во что-то темное, мягкое, но неподатливое, непробиваемое. Даже в ладонях было ощущение какой-то бархатной поверхности, в которую утыкались они вместе с мыслью. Я словно гладил ладонями этот бархат, и он, пожалуй, даже нравился мне на ощупь, но это было и все, никаких больше не было ни мыслей, ни образов у меня в голове, ни чувств у меня в душе. Скорее уж понимал я, что, сколько бы ни думал теперь о Ясе, не смогу его передумать, превратить в кого-то другого.
Вечером, в гостинице (хорошей и никакой, без льежских бетонных изысков, но и без особенной плюшево-рюшевости; печально-примечательной только тем, что на стене в холле, прямо над регистрацией, висела, радуя глаз посетителей, несчастная Мона Лиза с пририсованными Марселем Дюшаном мерзкими усиками и пририсованной им же мерзейшей бородкой: вот так авангард превращается в ширпотреб, сказал бы, наверное, Яс; так умирают революции; мир заканчивается not with a bang, but a whimper, добавил бы он, наверное, не преминув извиниться за избитую цитату) — в гостинице, следовательно, когда Жижи, лежа на огромной (какие только в гостиницах и бывают) кровати, занялась изучением все более пугающих новостей о коронавирусе, о надвигающемся на нас карантине, в своем верном айфоне, я снова достал чудесную книжку Цветана Тодорова о становлении индивидуальности во фламандской живописи эпохи Возрождения, книжку, которую взял с собою из Мюнхена (нет бы взять одну из Ясовых, но Ясовы большие, тяжелые, а эта маленькая, беленькая, в мягкой обложке), предполагая перечитать ее по дороге, которую открывал только в первый день (теперь такой уже давний). Тодоров пишет (уже в эпилоге), что, выхватывая свои модели из времени, фламандцы (ван Эйк, значит, и Рогир, и прочие) являют нам неподвижную идентичность изображенных ими конкретных людей (l‘identite immuable des individus); что художники последующих эпох все реже и реже притязают на то, чтобы показать нам эту неподвижную идентичность; тут же, словно не замечая противоречия, говорит он (Яс говорил то же самое), что, в отличие от средневековых мастеров, мастера эпохи Возрождения (к которым относит он и Рогира, и ван Эйка) изображают людей, вещи, ландшафты не такими, какими они должны быть по идее и с абсолютной точки зрения, но такими, какими они, художники, видят этих людей, эти вещи, эти ландшафты. А есть ли здесь противоречие (думал я)? В том-то и прелесть, и сила, и невероятность этой живописи (так я думал), что она позволяет нам увидеть, как в изменчивом мире художник открывает неизменное, постоянное — в непостоянном. Да и прав ли он вообще? Разве этой неподвижной идентичности (l‘identite immuable) нет на портретах Рембрандта? Я вспомнил (вот, наконец, хоть что-то еще, кроме старой красивой бандерши и чая в гостиничном холле, вспомнил вдруг из нашей амстердамской поездки), как мы долго стояли с Ясом в Rijksmuseum перед Вермееровой голубой женщиной с письмом в руках у окна, в утреннем свете, потом перешли к Рембрандту, к автопортрету молодого, буйно-курчавого, потом к автопортрету уже старого Рембрандта, в тюрбане и в образе (как всегда говорится, но что это значит?) апостола Павла, с выпирающим из-под тюрбана морщинистым лбом, удивленно поднятыми бровями и темным, детским, печальным, всезнающим, как будто всепрощающим взглядом. — Ты же понимаешь, в чем разница? — спросил Яс. — В чем же? — Вермеер останавливает мгновение, Рембрандт прозревает сущность. Поэтому Вермеер так прекрасен, а Рембрандт так глубок.
Потом он задумался, сел на лавку посреди зала. — Это правда и не правда, так и не так. И Вермеер раскрывает непреходящее, и Рембрандт, конечно, прекрасен. Это все только наши мысли, попытки приблизиться к чему-то, чего мы никогда не сможем понять в полной мере. Любая мысль приблизительна, окончательной может быть вот, в самом деле, работа Рембрандта, картина Вермеера. Я ответил (или так мне теперь вспоминается. так мне в Бингене вспомнилось), что он это уже не раз говорил и что сама эта мысль — о приблизительности всякой мысли — тоже всего лишь мысль, а значит, и ее нельзя считать окончательной. — Я помню, что ты изучал логику, — ответил он с почти забытой мною мефистофельскою улыбкой. Потом, все с той же улыбкой, сообщил мне, что и картины, в сущности, никогда не бывают закончены и что вот это, наверное, я от него слышу впервые. Да, картины тоже по-своему не закончены, как ни странно. Вообще ничего нет законченного, ничего завершенного, в известном смысле даже и совершенного. Просто художник в какое-то мгновение говорит себе: хорошо, пусть будет так, займемся другой картиной. И писатель в какое-то мгновение перестает править свою рукопись, свою машинопись, верстку, сверку и как это все называется. Или времени уже нет, или сил уже нет, или издатель уже сходит с ума, или редактор уже отказывается вносить новую правку. Ему вот, Ясу, так и не дали довести до сколько-нибудь приличного состояния — о совершенстве уж не говорит он — его главную книгу о пятнадцатом веке. Теперь надо бы, кстати, переписать ее, избавить от ссылок на брадатых богов. Брадатые боги умерли, зато, увы, другие воскресли. Он не сравнивает свои скромные труды с шедеврами мирового искусства (мефистофельская улыбка), он ума еще не лишился, но все же это именно так, верю я ему или нет.
Нам только кажется, что все эти картины закончены; на самом деле художник просто перестал над ними работать. И наш разговор о них не окончен. Мы ведь каждый раз их видим по-новому, сколько бы ни смотрели. Иначе и смотреть бы не стоило. Мы будем их толковать, о них спорить, пока вообще не утратим к ним интерес (что в общем-то маловероятно). Почему Рембрандт изобразил себя в виде апостола Павла? что за письмо читает женщина у Вермеера? а карта на стене? она как-то связана с этим письмом? с той картой, которую рисует географ, висящий теперь во Франкфурте? А уж о ван Эйке нашем любимом сколько всего написано! Тут недавно один француз огорошил ученый и неученый мир сообщением, что чета Арнольфини — это вовсе не свадебный ритуал, как до сих пор считали все нормальные люди, включая корифеев искусствознания, от Панофского до Пэхта (вельзевуловская усмешка), а что это явление призрака, что это женщина из загробного мира является своему еще замешкавшемуся на земле мужу. Чепуха, но ведь интересная чепуха. Разговор не окончен, последнее слово не сказано, приговор не произнесен, а если произнесен, то может быть и обжалован. — А ты не находишь, что Рембрандт здесь самый настоящий второй, по твоей когдатошней классификации? — спросил он, прерывая себя самого; и это было так удивительно, что я только удивлялся себе (в гостинице в Бингене), как мог забыть это.
Рембрандт здесь — самый настоящий второй. Неужели он правда сказал это, в амстердамском Rijksmuseum, за день (или за два дня?) до наших прирейнских упражнений с сигаретным автоматом и телефонною будкою? Да, я уверен, я вспомнил это (в Бингене, полгода назад) и теперь уже помню твердо, уже не забуду. А он и сам, значит, не забыл тот немыслимо давний зимний вечер в заметенной снегом Москве, когда я излагал все это в недружелюбном присутствии Аркаши, прочих его адептов. Потому что вряд ли мы потом с ним говорили о чем- то подобном, а если и говорили, то тоже тогда когда-то, в мои шестнадцать или семнадцать лет. Я сам забыл потом, или почти забыл, эти детские глупости, уж точно не заговаривал о них ни с ним и ни с кем. А он, получается, помнил их с тех немыслимо давних пор? И что-то они, выходит, значили для него? А мне всегда казалось, что это я помню те его слова и другие его выраженья, вспоминаю их по разным поводам, безо всякого повода. Он, например, сказал мне как-то (когда и где? уже все равно), что я рассчитан надолго и что поэтому не нужно мне торопиться. Не знаю, был ли он прав. И не знаю, было ли хоть что-то, хоть какая-то крупица истины в моих ребяческих рассуждениях об архаическом первом, зачинателе рода и начинателе некоей истории, о благословенном третьем, счастливом и втайне печальном, понимающем, что он завершитель, что за ним уже никто не идет, никого больше нет, и о втором, человеке странствия и дороги, искателе Бога и истины, никогда не доходящем до цели, не приходящем ни к какому итогу. А ни к какому итогу и нельзя прийти (думал я в Бингене). Разговор не окончен, дело не закрыто, последнее слово не сказано. О ком, о чем вообще может быть сказано последнее слово? Пока о тебе говорят, последнего слова нет. Когда перестают говорить, тогда и с тобою покончено. Не потому перестают говорить, что сказали последнее слово, а потому что никаких уже слов не ищут, ни последних, ни предпоследних, потому что никому ты не нужен, все о тебе забыли. Разумеется, могут вспомнить. Могут найти следы твоей жизни, какие-нибудь тетрадки, расспросить случайных свидетелей. Но и это лишь откладывает твою гибель — если, конечно, ты не оставишь потомкам «Чету Арнольфини» или «Женщину, читающую письмо». Да, Жижи, сегодня день был ужасный, и новости в айфоне ужасные, и мысли у меня в голове тоже не самые радостные. Просто обними меня и давай будем спать; уже спим.