эшафодажем, как Яс иногда выражался), и светом на скатерти, и цинандали, и даже боржоми, а в то же время я смотрел ему в глаза, ловил каждое слово, ждал, что он сейчас откроет мне истину, смысл жизни, вот прямо сейчас. Так-таки истину? так-таки жизни? Да, ни больше ни меньше.
И он это понимал, этим-то, наверно, и наслаждался. Он рассказывал по-прежнему о ван Эйке, и это было всегда интересно, всегда очень умно; или он говорил о Набокове; или о Максе Фрише, которого любил едва ли не больше всех из тогда еще современных писателей; или рассуждал о достоинствах цинандали, мукузани, киндзмараули; или о том, как надо пить коньяк (из пузатых рюмок, согревая его в руках, понюхивая, потом отпивая крошечными глоточками); и это тоже было интересно и тоже умно; и вообще все, что он говорил, о чем бы ни говорил, было умно и, следовательно, интересно (и потому было так интересно и так умно, что, казалось мне, он к любому предмету мысли прикладывал такое ее количество, какого этот предмет не всегда и заслуживал: количество, ни в каких единицах, наверно, не измеримое, но зримо копившееся, как будто клубившееся, в его большой, понемногу лысеющей голове; потому, иными и простыми словами, что он давал себе время подумать, не убегал от усилия мысли, как убегаем, увы, мы все); он не мог не видеть, однако, что я совсем другого от него жду, что я всему верю, что он говорит, что я в его руках, что он может все, что хочет, делать со мною. Это недолго продолжалось; рано или поздно я ведь должен был понять, что и он не знает истины, что и ему смысл жизни неведом. Да и какой вообще смысл? Но ведь какой-то должен быть, Яков Семеныч; ведь не может не быть никакого? Ведь это все не может быть просто так? Или мы просто так здесь сидим, просто так говорим о ван Эйке? Тогда зачем говорить о нем? Можем не говорить, отвечал он; можем говорить о Рогире, о Рембрандте. Тут, случалось, улыбка почти мефистофельская пробегала по его мерцающим внутрь глазам. Спору нет, мы все жаждем Смысла (в единственном числе, с большой буквы), или хоть смыслов (во множественном и с маленькой), и если не смыслов, то смысликов; только где же их взять-то? Смысликов, смыслишек, смыслюнчиков. Хохочешь? Ну, хохочи. Я хохотал на весь «Метрополь», на полный «Националь», но я вправду жаждал Смысла (или хоть смыслов); никакими смыслюнчиками не готов был удовлетвориться. Иногда он отвечал мне все же всерьез. Смысл есть, но он открыт только Богу. Бог и есть Смысл. Но Бог бесконечен, безначален, непостижим, Бог есть совпадение противоположностей, абсолютный максимум, как выражался Николай Кузанский, бездонная бездна, безосновная основа всего, как говорил Яков Бёме, схождение прямых линий, число всех чисел, бессловное слово. И все наши слова в лучшем случае на него намекают. Между нашими словами и божественным Словом различие столь же бесконечное, сколь бесконечен сам Бог. Если Бог есть бесконечность, то какая конечная мысль, какое смертное существо способно его постичь? И все, что я говорю, это только земные, робкие слова, беспомощные намеки. Ну а мы-то что должны делать? Тут вновь, случалось, мефистофельская улыбка пробегала по глазам его и губам. Мы-то? Пить цинандали. А у тебя, что же, есть теперь лучший ответ? Помилуй, Жижи, у меня вообще нет никаких ответов. Только я не стал бы говорить о божественном. А он верил в то, что говорил? Я не знаю. Иногда мне казалось, что да, иногда казалось, что нет, что он просто играет с разными мыслями, просто пробует их на зубок. Только эта игра была всерьез, игра настоящая, та игра, которая не-игра; вот в этом убежден я по-прежнему.
Впрочем, дело не в мыслях (любил говорить он). Ты думаешь, что если набредешь на верную мысль, то будешь знать, как жить, — и все у тебя начнет получаться? Вот еще! С какой стати? Человек не живет своими мыслями. Человек живет своим безмыслием. Человек живет; живет и живет; а когда начинает мыслить, тогда и начинаются все его сложности. Мысль разрушает жизнь. Тот, кто живет, не мыслит; тот, кто мыслит, уже не живет. И это тоже (теперь я думаю) была такая игра (которая не-игра); такая маска, которую иногда он примерял; такой образ, который создавал он в своих и моих глазах. А любая мысль есть маска (как он сам же мне много раз говорил); в том числе и мысль о вреде мысли для жизни. Мы надеваем маски и снова снимаем их. Наше лицо под масками, наша суть и подлинность по ту сторону всех наших мыслей: вот единственное, что важно. Все же я от мыслей отстать не мог; в пятнадцать лет прочитал Шопенгауэра (первый том в русском переводе; второго не сумел раздобыть); и — все; пути назад уже не было. Самая глупая из приходивших мне в голову мыслей была, пожалуй, мысль о том, что а) можно научиться мыслить вообще, и b) что научиться мыслить можно на философском факультете Московского университета им. Ломоносова. Хорошо, Жижи, согласимся, что первая половинка этой мысли была не такой уж глупой, но вторая точно была полным вздором. Яс меня отговаривал. Неужели ты хочешь быть ввергнутым в зловонные бездны диамата, в ядовитые испарения истмата? Но я был упрям и наивен. Я твердил, что диамат с истматом будут везде, куда бы я ни поступил, а прослушать курс античной философии, средневековой философии, главное же — курс логики я все-таки должен. Тогда простому московскому школьнику, пусть даже отличнику и победителю всяких-разных математических (в других я не участвовал; математика была моим вторым — но все же только вторым, как мне тогда казалось, — увлечением) олимпиад, поступить на философский факультет университета можно было только по блату. В то прекрасное время все было по блату; когда время блата закончилось, настало время блатных. Другое дело, если ты по комсомольской путевке (что бы это ни значило, а неохота даже и выяснять теперь, что бы это могло значить) прибыл в Первопрестольную из Комсомольска-на-Амуре, из Пионерска-на-Иртыше, по рекомендации райкома — из Райска или из Адска, по направлению обкома — из Обломовки-на-Обрыве. Таких рекомендованных немногие вменяемые студенты обходили потом за столько верст, за сколько могли обойти; впрочем, отдельно, очень отдельно, взятые командированные ко второму курсу преображались, принимались читать Кьеркегора. Но я не прибыл в Первопрестольную ни из Адска, ни из Гееннска, и никакого блата у меня (то есть у моих родителей) не было; мой выбор они тоже не одобряли — как и все мои последующие фокусы, грядущие закидоны; мечтали, чтобы я стал врачом; вообще (и всегда) мечтали, чтобы я стал каким-то другим, если не похожим на них, то хотя бы понятным для них человеком (без закидонов и фокусов). Блат был у Яса (у Яса, иногда мне казалось, блат был везде; а где не было, там он его создавал). Яс позвонил кому-то, потом еще кому-то (я до сих пор не знаю кому) — и вопрос был решен. Ты помнишь, Жижи, прелестное слово позвонок? Нет, ты не помнишь, ты слишком еще молодая. Позвонок — это тот, кто поступает в университет или в какое-нибудь другое высшее учебное заведение (прости господи) — по звонку. Когда вопрос был решен, позвонок поступил, мои родители пожелали с Ясом, наконец, познакомиться. Это было ужасно. Они пригласили его в гости, и он пришел. Было долгое скучнейшее застолье — с полным набором ненавистных мне с детства советских салатиков (майонез, горошек, рубленое яичко), с отвратительно жирным грибным супом (навсегда мне запомнившимся, как запоминается постыдный поступок), с запеченным (как тогда было принято) под луково-майонезной шапкой, все равно, как бы долго его ни запекали, резиновым мясом, — которым (то есть застольем) они, видимо, хотели его отблагодарить (больше отблагодарить было нечем). Они сами были вполне советские люди, особенно мой отец; конечно, они не понимали, что связывает этого странного взрослого дядю с их мальчиком; моя мама смотрела на него с плохо скрываемою опаской. Он же смотрел на них, со всеми их разговорами о политике и попытками поговорить об искусстве, как на смешных и трогательных детей (стараясь только, чтобы они не заметили, что он так на них смотрит). Они и не заметили; зато я заметил; мы с ним изредка исподтишка переглядывались. Мы были здесь двое взрослых, двое знающих в мире наивных невежд, двое думающих в мире сплошного бездумия. Ты смеешься, Жижи? Правильно делаешь. Я сам смеюсь. Или плачу, вопреки заветам Спинозы.
После моего зачисления в университет Яс, вообще обожавший делать подарки, со словами: ну, раз ты у нас теперь философ. и улыбкой в высшей степени мефистофельской, подарил мне отличную, каких в Совдепии не бывало, репродукцию Рембрандтова «Философа» — или «Философа в раздумье», или даже «Философа в медитации» (названия разнятся) — одной из самых странных его картин (они все странные, но эта страннее всех), с ее витой лестницей, уходящей в ту невероятную черноту, которой, кажется, никто, кроме Рембрандта, не владел и не ведал, с исподом этой лестницы, похожим на завиток какой-то гигантской мифической раковины. Я картину эту знаю теперь наизусть: она и в Москве висела, и в Мюнхене висит, и где только не висела у меня над столом, все в той же, теперь немного облезлой, случайной рамке, в которой Яс подарил ее мне. Сразу подумал я, что этот старый, седой и бородатый философ, похожий на библейского патриарха или пророка, одиноко сидящий под лестницей у высокого окна, тоже окруженного чернотой, — что это он сам, Яс, один из его образов и тайных портретов; он в старости или он в глубине души; еще я подумал, и если не сразу подумал, то много раз думал с тех пор, что все это — это окно, этот очаг, разжигаемый служанкой, этот огонь в очаге, главное, еще раз, эта витая лестница, занимающая почти полкартины, — что это и есть какая-то глубина души, внутренняя конструкция ума и сознания; что чем выше мы поднимаемся по лестнице наших мыслей, тем темней, черней, сложней и запутанней становится все и в нас, и вокруг; и что он, Яков Семенович, именно это, может быть, и хотел сказать мне своим подарком. С другой (и в буквальном смысле, и в смысле метафорическом, метафизическом) стороны, свет все же падает на мыслителя из вы