А в самом музее мне понравилась реконструированная обстановка московского кабака шестнадцатого века. Где-то нашли все эти предметы тогдашнего алкогольного быта во время строительных работ в каком-то из Китайгородских переулков. Ендовы всякие, братины и чарки. А на дубовом столе нацарапанные рисунки разные неприличные и, понятное дело, слова. Я этих слов и не понял почти. Вроде буквы разобрать могу, а слова… не получается. Только одно и разобрал — «понаехали».
Кстати, сейчас самая пора для того, чтобы делать хорошие фотографии. Птички, которые зимовали в фотоаппаратах, улетают на лето в поля и леса. До осени их и не жди. Цифровых фотоаппаратов это, конечно, не касается. В них никто не живёт. Даже клопы.
Скоро праздник. Георгиевские ленточки развеваются по всей столице. Элегантно они смотрятся на мерседесах, ауди, фольксвагенах и прочих опелях. На КамАЗах… убедительнее. Молодёжь и себя украшает. Одна девица привязала ленточку к джинсам. Хорошо не сзади. Хотя… сзади у нее так убедительно — КамАЗ отдыхает.
Возле станции метро «Аннино» видел, как приличного вида мужчина распахнул дверцу автомобиля, метнул внутрь букет белых роз и стал целовать водителя, приличного вида женщину. Целовать — это мягко говоря. То есть, может, мягко, и даже очень, но нам, окаменевшим тут же рядом, хотя мы все и шли за минуту до этого по своим делам, размечталосьвозбудилось показалось… мало не показалось. Засмотрелись даже юноша и девушка, которые обнимались по служебной надобности в какой-то рекламе, нарисованной на боку проезжавшего мимо автобуса. Если бы приличного вида женщина-водитель открыла глаза, то увидела, как ей помахала из своего киоска продавщица газет и как гаишник пытается закрыть широко распахнутый рот, полный нечестно заработанных денег. Но глаз она не открывала (да и кто бы стал открывать на её месте?) и поэтому не увидела даже того, что белые розы стали понемногу розоветь… пунцоветь… Не так сильно, как мы, невольные зрители, но. Вот какие розы нынче продают в столичных магазинах. Должно быть, это голландские. Наши, небось, и лепестком бы не повели.
«…Вам, женщина, через две выходить. Я скажу когда. Сейчас новый дом проедем, потом под мост, и выйдете у забора. А дом этот Кобзон строит. Развлекать тут всех собрался. Вон стёкла какие серебряные. Всё купил и всё продаст. Я вам скажу — он ещё в сорок восьмом по четырнадцать тысяч партийных взносов платил. Ежемесячно. Что значит… Да точно вам… Сам Караулов по телевизору…. Слух у меня хороший. У меня панкреатит и у Кольки моего глаукома на правом глазу, а слышу я всё правильно. По четырнадцать тысяч, женщина! И никаких не рублей. Да откуда ж у него рубли? Вон рабочих сколько на доме-то. Понаехали… у кого ни спроси откуда — все жидомасоны. И день и ночь своими мигалками гудят, суки, гудят! Всю душу русскому человеку замигали этими плевалками. А всё с чёрта беспалого началось. Теннисист херов. Всех нас на запад приватизировал. С потрохами. А теперь разъезжает по всему свету со своей Наиной. Как же! Он им везде синий свет давал — и они ему. Алкоголик. Ему рентген головы делали перед пенсией — так там у него булькает! Женщина, вот какая вы, ей-богу, неверующая! Да сам Караулов… И с нынешним они родственники. Просто так, что ли, он нам его подсунул. Ещё какие родственники. Две дочери на выданье у этого. Пообещал ему по-родственному. Ну и что, что Танька у него! Это от Наины Танька. По ведомости. А без ведомости Пашка. Или Серёжка. Я сама бухгалтером работала, я знаю. Будете мне рассказывать. Ну вас! Что не скажи… Даже изжога поднялась. Выходите уже. Ваша остановка».
На Садовом сидит нищенка-таджичка (а может, и узбечка — кто их разберёт) с двумя замечательно замурзанными детишками. Они сидят на цветастом коврике. Дети сосредоточенно надувают шарики, пускают слюни и размазывают их по щекам. Маманя же ихняя (косички, красные шальвары, серьги до плеч и всё такое — симпатичная такая, чернобровая и кареокая среднеазиатская молодуха) сидит, поджав под себя ноги и выставив вперёд руку (вроде как Ильич на памятниках, только ладонью вверх) и монотонно напевает: «Падаттехристуради, падаттехристуради…»
Всё же в столице много удивительного. В вагоне метро встретил двух девиц. Одна большая, а вторая маленькая. Обе в чёрных штанах и футболках, в татуировках и устрашающем макияже. Ну, макияжем и татуировками меня не удивишь, но вот на маленькой девице был ошейник с металлическими кружками, а к ошейнику была прикреплена довольно внушительная длинная цепь. А уж конец этой цепи был намотан на руку девицы, которая побольше. Я, конечно, на всякий случай отошёл подальше — кто ж знает, что у этой цепной девицы на уме. Меня лет восемь назад укусила собака, тоже маленькая, — так мне этих противостолбнячных уколов вкатили по самое нимагу. Больно мне надо наступать на те же грабли. Потом-то уже, когда я протискивался к выходу, перед своей станцией слышал, как они между собой говорили про Мураками и про то, что Толик — козёл. Его пригласили, как человека, а он не пришёл. Водка, конечно, не пропала, но вечер был испорчен… Так сразу Толик и козёл. Я бы тоже не пришел. Я бы даже пошёл в противоположную сторону. Может, и побежал бы.
Под утро проснулся от грома и молний. Дождь хлестал с таким остервенением, что дома, деревья в чахлых сквериках, редкие троллейбусы и прохожие — всё стало похожим на промокших до нитки бездомных кошек. И вдруг стало жалко весь этот Содом на Москве-реке. Не то чтобы очень, но всё же. И ещё подумалось, что если придёт в этот город ураган, тайфун или бог весть откуда взявшееся цунами и разрушит всё до основания, то я, наверное, даже смогу полюбить оставшиеся обломки. Ну, да… «они любить умеют только мёртвых»… Но надо быть реалистом. На цунами в наших краях надеяться не приходится.
Возле метро стоит старушка с тележкой на колёсиках. На тележке у неё картонный ящичек, заполненный чулками и капроновыми носками таких фасонов, в которых, кажется, ещё фрейлины последней императрицы смущали лейб-гвардейцев. Другая старушка, в полосатой панамке и очках с толстыми стёклами, роется среди этого добра. Роется, роется — и снова роется. Наконец выбирает и протягивает старушке-продавцу носки и деньги. Та берёт их, отсчитывает сдачу и говорит:
— Носите на здоровье.
Потом заворачивает в пакетик носки и добавляет:
— По вашему выбору видно интеллигентную женщину.
У старушки-покупателя морщины на лице собираются в улыбку:
— Да, конечно, тепло. Только пух этот тополиный замучил. Просто Пухов день какой-то.
И попрощавшись, медленно уходит.
Что ни говори, а жизнь в столице повышает культурный уровень. Я даже не про кабаки театры и музеи, а про метро. За то время, что на работу и с неё — прочитал множество книг. Теперь вот читаю про конец истории и последнего человека Фрэнсиса Фукуямы. На свободе такую книжку ни за что не прочесть. То чай, то кофе, то потанцуем. А тут как прикрикнут: «Осторожно, двери закрываются!» — так изо всех сил и зашелестишь страницами.
А ещё, пока едешь по эскалатору наверх, в ад (нынешним летом пекло наверху), тебе диктор читает стихи Окуджавы про давайте восклицать и плакать с полуслова. Как закончит — так сразу другой диктор зовёт на распродажу в торговый центр. Кто купит больше, чем на три тысячи, — тому новый диск Наташи Королёвой с её автографом. Диктор торопит, велит скорее идти на распродажу. И добавляет — тем более, что жизнь короткая такая… Нет, не добавляет — это я приврал для красного словца. Ничего он не добавляет. Да и что тут добавишь, когда девушки одеты в такое открытое, лёгкое и прозрачное, что ни в сказке сказать, ни потрогать, ни… Глаза вылезшие кое-как вставишь обратно и уткнёшься в конец истории, как дурак.
Иду по улице и по сторонам смотрю. На то и столица, чтоб по сторонам смотреть. Слушаю всё, что слушается, читаю всё, что читается и трогаю всё, что трогается. В витрине одного из мясных ларьков, что приезжают от разных мясокомбинатов, читаю ценники: «Сердечки телячьи», «Ножки свиные» и «Плечики и грудки куриные». Вот ведь, воображаю, какая романтическая девушка писала эти ценники. Небось приехала в столицу поступать на какой-нибудь филфак и ну по кабакам с мужиками срезалась на математике. А теперь вот стоит за прилавком и обвешивает таких ротозеев, как я, почём зря. А всё равно, хоть бы и обвешивала, должны же быть у ней стройные ножки, круглые плечики… не говоря о грудках. А сердечко… Поднимаю я глаза… а там… а там… Ну, думаю, давай, как говорится, бог ноги. Дома отдышался и теперь чай с коньяком пью. Да ничего такого ужасного. Лишь бы не приснилась.
Ночью проснулся и стал кашлять на разные лады. Но всё как-то не так… несолидно. Какой-то сумбур вместо музыки. В детстве я любил кашлять. Это тебе не насморк до пояса или там свинка позорная. Участковому врачу которого мама на дом вызовет, покашлял и всё — свободен на неделю, а если повёзет, то и на две. И потом, когда уже прогонят в школу, можно закашляться перед вызовом к доске так мучительно, de profundis даже, что вызовут соседа по парте. А на большой перемене случайно оказаться рядом с Ленкой из параллельного четвёртого класса и так зайтись кашлем, чтоб она сразу поняла — жребий мой измерен. Но чтоб продлилась… и ваще… Иначе — на Кавказ, в декабристы, а то и к Герцену в «Колокол». И Ленка поймёт. И мы с ней пойдём в буфет за коржиками или пончиками с повидлом. И где теперь все эти преимущества… Только кашель и остался. Но я не о том. Я проснулся, когда на часах была половина третьего, а точнее два часа и двадцать две минуты. Часы у меня электронные, с красными цифрами, которые проецируются на стену. Глянешь невзначай поверх шкафа, а там, среди немыслимых цветов на обоях, всё давно уже мене, текел и