Один — страница 1015 из 1277

Вернемся через три минуты.

НОВОСТИ

Продолжаем разговор.

«Хотелось бы узнать ваше мнение о том, каким чтением можно было бы заинтересовать двуязычного мальчика двенадцати лет, постоянно живущего и ходящего в школу в Париже, но каждое лето бывающего в России. Мама русская, папа француз. В семье основной язык русский, в школе французский. Мальчик — способный гуманитарий, но чтение идет с трудом: ленится, есть сложности языка. Что бы вы ему посоветовали? Он закончил пятый класс», — и всякие добрые слова, за которые вам, Лена, спасибо.

Лена, с моей точки зрения, идеальное чтение для такого ребенка — Каверин. Понимаете, «Сказки» Каверина — это тот жанр, для которого он был рожден. И он начинал, собственно говоря, с этого — с «Седьмого спутника», кажется (как он назвал, точно сейчас не помню), с рассказов времен «Серапионовых братьев». Или «Пятый странник?» Сейчас не помню. Ну, ранние совершенно эти вещи.

Ну, как у Леонова ранние рассказы вроде «Бурыги» и «Туатамур» были лучшими, так и у Каверина лучшие вещи были ранние, эти алхимические средневековые сказки. Он потом к этому жанру вернулся, привив эту немецкую розу к советскому дичку, по выражению того же Ходасевича. Что он сделал? Он начал писать готические советские сказки. Из всех сказочников советского периода выделяю я Шарова, которого вашему мальчику сейчас уже, наверное, поздновато, хотя никогда не поздно — скажем, «Звездный пастух и Ниночка» и «Человек-горошина и Простак».

Но я очень любил всегда Каверина — «Немухинские музыканты», «Много хороших людей и один завистник», «Летающий мальчик», волшебная, самая моя любимая сказка «Легкие шаги». Понимаете, эта романтика ночных дворов, эта романтика ночного советского города, которая меня так пленяла в свое время и на меня так магически действовала, все эти листья в свете фонаря (или снежинки в свете фонаря же), строгая геометрия этого города ночью. И вдруг внезапно девочка появляется в белой шубке на этой улице, эта ожившая Снегурочка. Это такая готика веселая. Я очень люблю каверинские сказки, и из них больше всего (это наша общая симпатия с Ксенией Букшей) — «Верлиоку».

Понимаете, «Верлиока» — это очень странная взрослая сказка, наверное, у Каверина самая удачная, самая большая. Многое из нее мне до сих пор вспоминается как замечательная метафора. Вот когда там главный герой плывет в этом киселе, не плывет, а гребет в этой зеленой воде, густеющей под веслом — это страшный, сильный эпизод. И стихи его внучки, каверинской, которые там были, и которые приписаны там волшебной девочке Иве Ивановой, от которой все улыбаются. Эти стихи я до сих пор помню наизусть, представляете?


А снег все медлит, превращаясь в дождь,

Смертельно простужая мостовые,

Дома, заборы, арки, брюки клеш,

Зонты, такси и зеркала кривые.


Прелестные стихи, да?


Пусть же клятву принимает

Мной рожденная звезда,

Карандашик вынимает

Из смешного никогда.


Такие абсурдистские прелестные вещи. Я очень люблю Каверина, и не только сказки — я особенно люблю у него такую повесть, которую вы уже можете дать вашему мальчику вполне. Она легкая и короткая — «Летящий почерк». Тем более она ему понравится потому, что там про любовь русского к француженке. Она такая мрачная вещь про такого мальчика Диму, как сейчас помню, его любовь к девочке Марине, и он такой правильный — правильный советский герой.

А у него есть неправильный дедушка Платон, который всю жизнь любил француженку, всю жизнь мысленно с ней разговаривал. И вот перед смертью этот Платон говорит правильному мальчику Диме: «Бойся счастья, Дима. Счастье спрямляет жизнь». Вот я это так остро помню, понимаете. Для меня когда-то мало того, что это был приговор всем правильным советским героям, потому что чем-то этот хороший мальчик Дима мне не нравился с самого начала, а вот прямотой своей, такой доктор Львов, понимаете, из Чехова.

Меня тут многие, кстати, спрашивают про «Иванова», так дело в том, что пьеса-то не про Иванова, пьеса про доктора Львова! Про эту правильную сволочь, про эту геометрически ровную гадину, которая думает, что она знает правду жестокую, и всем говорит. А ведь для него главное — не правда, а жестокость. Вот это очень важная вещь.

И вот я не люблю правильных людей, поэтому «Летящий почерк» Каверина для меня какая-то вещь, которую я бы мог, пожалуй, приравнять к откровению очень серьезному. Да, правильно пишет Юрий Плевако, спасибо вам, Юра — «Пятый странник». Видите, все-таки я что-то помню. Как я вас, Юра, люблю, за способность немедленно откомментировать. «Пятый странник» — наверное, имеет смысл ему это прочитать, вашему ребенку замечательному. И кроме того, конечно, весь цикл Немухинских сказок.

Но прежде всего «Верлиоку», потому что если мальчику одиннадцать-двенадцать лет, то это для него будет важная вещь. Я вам скажу, почему. Потому что «Верлиока» — это интересное развитие греческого мифа, мифа о пахоте Ясона. Помните, когда Ясон засеял поле зубами дракона? Надо знать немножко бэкграунд, чтобы «Верлиоку» правильно прочитать. Вообще почитайте эту вещь и сами, и парню дайте.

Кстати говоря, «Белеет парус одинокий» Катаева тоже довольно увлекательное чтение для молодых. А я вам больше скажу, что даже и Гайдара неплохо было бы ему прочитать, например, «Дым в лесу». Или уж, конечно, «Судьбу барабанщика». Это очень увлекательно. Довольно увлекательная книга «Как закалялась сталь», мне недавно пришлось ее перечитывать для лекции, она была у меня одной из любимых в семь-восемь лет, много раз перечитанная. Увлекательная книга, слушайте, серьезно увлекательная. Первая часть уж точно.

«Читаю «Погружение во тьму» Волкова. Был сильно взволнован тоном его отзыва о судьбе и книге Евгении Гинзбург. Вправе ли мы упрекать в злорадстве человека, чье нутро намотано на колеса?»

Ну, это вы цитируете мою статью про Надежду Яковлевну. Спасибо вам, конечно. Мы не вправе упрекать его в злорадстве. Но тут видите, в чем дело, красные и белые оказались временно в одной лодке или в одном ГУЛАГе, но они не переставали там спорить. Для белого Волкова красная коммунистка Гинзбург, конечно, онтологический враг. И вы правильно обращаете внимание на это противоречие, потому что это серьезная проблема. Это не решенная еще, не обдуманная даже проблема советского времени. Ведь понимаете, Шаламов, например, с его позицией, с его отрицанием человеческого и человечности, с его уверенностью в том, что человек — это провальный проект, и надо переделывать его — это тоже противоречит Гинзбург Евгении, которая стояла, все-таки оставалась всегда на позициях традиционно гуманистических. И в этом смысле Евгения Гинзбург, мать Василия Аксенова — это одна из самых интересных и самых спорных фигур русского литературного процесса. Ведь и Аксенов, если вы помните, оказался до известной степени в изоляции после «Острова Крым», потому что в этом увидели сатиру, пародию на белую эмиграцию, и многого не могли ему простить. В любом случае соотношение белого и красного проекта в России тридцатых годов и жертв этих проектов — эта тема еще не исследованная, еще не изученная. Я бы вам рекомендовал этим заняться.

Тут есть хороший вопрос от Миши замечательного такого. Прислал он мне отсканированную «Красную новь» с «Дневником Шуры Голубевой» (это такой очерк Глеба Алексеева «Дело о трупе») и спросил меня, что я думаю об этом тексте, насколько он аутентичен.

Этот текст стал известен в свое время благодаря литературным беседам Георгия Адамовича. Адамович на него откликнулся, потому что его поразила подлинность. Он, как и в будущем его однофамилец Алесь Адамович, очень любил литературу факта, литературу подлинности, сверхлитературу так называемую. И он пишет, что этот дневник, конечно, бесхитростен и глуп, но любовь и смерть — всегда любовь и смерть, даже если это любовь и смерть ткачихи, банкаброшница, с комбината, расположенного где-то близ Оки в маленьком городе. Даже если это глупая семнадцатилетняя девочка, которая влюблена в своего Серко, безграмотна абсолютно и дневник свой заполняет идиотскими стишками. Я склоняюсь к мысли, что это никакой не дневник, что это стилизация. Много есть фактов, наводящих на мысль, что это Глеб Алексеев, хороший прозаик, ныне совершенно забытый, стилизовал дневник тогдашней девушки.

И вот посмотрите, какая интересная вещь, на самом деле, будь я чуть лучшим организатором литературного процесса, я бы издал сейчас антологию забытой прозы двадцатых годов. Ведь понимаете, проза двадцатых годов существовала, это на поверхности только «Цемент» Гладкова, а были же на самом деле и более серьезные книги, просто они немедленно осуждались. И я говорю не о «Повести непогашенной луны» Пильняка, Пильняк как раз из самых известных писателей двадцатых годов, наряду с Бабелем, Зощенко, и даже Мариэттой Шагинян. Но это верхний слой, первый ряд литературы. Олеша…

А был второй ряд, и вот этот второй ряд занимался очень сложной проблемой — проблемой советского мещанства. Даже, я бы сказал, это было не мещанство, а это был тот именно переломный момент, примерно, я думаю, это год 23–25-й, когда советский проект уперся в нежелание массы дальше эволюционировать, когда всем захотелось изящной жизни. Это НЭП, то, что получило впоследствии название «угара НЭПа». Что для этого времени характерно? Свободная мораль, дико всех опять взволновавшая, но только на гораздо более вульгарном уровне, чем это было в Серебряном веке, проблема пола.

И тогда появляются рассказ Романова «Без черемухи», который Жолковский, например, считает одной из лучших русских новелл двадцатых годов, появляется малашкинская знаменитая «Луна с правой стороны», которую сейчас со страшной силой переиздают. И в общем, ничего в этом нет, наверное, дурного, но все-таки книга-то пошлая, что говорить, и при этом очень советская. Появляется замечательный роман Гумилевского «Игра в любовь», появляются превосходные рассказы и повести Сергея Заяицкого. Очень интересная проза Андрея Соболя.