Я терплю его ремонт многолетний.
Штробит он кирпичную стену
На обед, на завтрак и на ужин,
Словно хочет куда-то пробиться,
Где он будет кому-нибудь нужен.
Ну, очень многие профессии еще не изобретены. Люди родятся, но не знают для чего. Рождаются — и не видят цели. А рождены они, может быть, великими.
В Англии шестнадцатого века
Спивается компьютерный гений,
Служащий лорду-графоману
Переписчиком его сочинений,
А рядом великий оператор,
Этого же лорда стремянный, —
Он снимает сапоги с господина,
А больше ничего не снимает.
Ну да, есть такие люди, ничего не поделаешь. Но их гениальность сквозь них как-то просвечивает все равно. Они не нашли себя, но мы чувствуем, что нас к ним тянет.
«Человек, создавший одно выдающееся произведение, может ли считаться гением? Например, Шолохов, Ерофеев».
Конечно. Я вам больше скажу: гению не надо создавать два выдающихся произведения. Он создает одно, а потом всю жизнь мучается, потому что повторять себя не хочет, а дважды взять Эверест не каждому удается, потому что… Кстати, и Эверест-то всего один. На что еще восходить?
Вот классический пример гения в литературе — на мой взгляд, это Олеша. Я помню, как я спросил одного очень крупного филолога, что он думает о «Зависти» и почему он о ней никогда не писал. Он сказал: «Я не могу сказать, что я люблю эту вещь, но она меня тревожит, она меня будоражит». Вот меня тоже тревожит «Зависть» как-то. Она каким-то нездешним ветерком повевает оттуда. Олеша — классический пример гения.
Понимаете, гения от таланта отличить очень просто: талант умеет многое, и все довольно хорошо, а гений умеет одно, но делает это лучше всех, во всем остальном он совершенно беспомощен. Ну вот. И кстати, мне кажется, что Олеша не должен был писать два романа. Он написал «Зависть» — и достаточно. Не надо двух сказок. Он написал «Три толстяка» — и достаточно. Он написал одну книгу нового жанра, великую «Книгу прощания», более известную как «Ни дня без строчки». Ну, вот этот такой набор его личных записей великих, потрясающих, набросков, неосуществленных замыслов, дневников. Это книга нового жанра. И это великая книга. И их тоже не может быть две. У Олеши всего по одному.
«Из всех людей, с кем вы встречались, кого вы можете безусловно назвать гением?»
Вы знаете, вот это сложный вопрос. Потому что я недавно задумался, в Штатах я как раз об этом размышлял (не помню уже, в какой связи), на лекции задумался я прямо при студентах: а кого я из тех, кого я знал, могу назвать выдающимся человеком? Очень немногих. Вот при виде очень немногих людей у меня было чувство как бы ожога.
Безусловно, Герман, потому что когда вы общались с Алексеем Германом-старшим, было полное ощущение, что рядом с вами не человек, вот что-то нечеловеческое. Даже когда я его впервые увидел, он рассматривал картины в галерее Рюриковой в Москве, просто рядом с ним стоять, смотреть на его мощный загривок, на его странные глаза… У него очень странное же было лицо, такое немного звериное. Да, это было ощущение величия. Было ощущение, что я рядом с нечеловеком. Помните, как кто-то писал про Орсона Уэллса: «Это кто угодно, но не человек». Вот при виде Германа у меня было такое чувство.
Когда я слушал Матвееву — да. Вот когда разговаривал — нет. Ну, я много с ней разговаривал же, я все-таки ходил в учениках. Когда разговаривал — нет. А когда она пела, было ощущение… Помните, как Эмили Дикинсон писала: «Как будто у меня откинулась крышка черепа — и прямо звездное небо надо мной». Вот когда Матвеева пела, что бы она ни пела, даже акапельное что-нибудь, у меня всегда было ощущение, что я увидел что-то гениальное, божественное, что я столкнулся с чем-то небывалым.
Вот такой ожог искусства у меня был от ее первого концерта. Помнится, я ночь не спал после этого. Первый концерт, на который я попал, в 84-м году в Театре эстрады. Я храню до сих пор все афишки, билеты, программы со всех ее концертов. И слава богу, сейчас выложили в Сеть ее концерт в Доме композитора в 96-м году. Мы можем увидеть поющую Матвееву. Мы можем услышать, как она поет свои лучшие вещи. Там все главные хиты. Там и «Девушка из харчевни», и «Какой большой ветер», и, по-моему, «Одержимый Джим». Там все. И вот когда… Хотя у нее больше двухсот их. Да, было ощущение гениальности.
Наверное… Ну, со Слепаковой понятно. Со Слепаковой каждый час общения был праздником. Я поэтому к ней все время ездил. Уже в армии отслужил, уже в Москву вернулся, а в Питер ездил каждые две недели. Потому что от Слепаковой исходил такой жар, такой праздник всегда, так это было интересно дико! Да, наверное, от Слепаковой у меня было ощущение величия.
Кстати говоря, вот и с Мочаловым очень интересно. Муж ее — Лев Мочалов — он, конечно, на ее фоне (да он и старше все-таки сильно) всегда выглядел несколько более скромно, более тихо, он был не так ослепителен. Знаете, в прошлом году я пришел к Мочалову в больницу. Он лежал там, у него что-то рука воспалилась. И вот я пришел к нему, а он писал статью о Гегеле. И в этой грязной какой-то… Ну, я понимаю, что они делают что могут, но все равно это была довольно зловонная больница. И он лежал в ней, страшно исхудавший, и писал статью о гегелевском понимании Бога. И какое же было у меня ощущение тоже чего-то нечеловеческого! Как дух властно, стремительно, как на наших глазах он побеждает плоть! Как он в состоянии совершенно никаком — с температурой, в чем душа держится — писал вот эту статью свою! Я Мочалова в этот момент боготворил, потому что на моих глазах человек побеждал не просто болезнь и возраст (а ему почти девяносто), а человек побеждал земное тяготение. Это было грандиозно, конечно. И вот всегда, когда человек себя преодолевает, я испытываю восторг такой.
Кстати говоря, когда я ездил к Терри Уоллису в Арканзас… Я писал про коматозника, через двадцать лет пришедшего в себя после комы и стремительно восстанавливавшегося. Он увидел свою дочь, которой было… Он помнил ее двухлетней девочкой, а она пришла к нему взрослой женщиной. И он мне сказал, я помню: «Я должен теперь много работать, мне надо содержать взрослую дочь». А он еле говорил еще. Ох, это было ощущение потрясающее — такой тоже победы человеческого духа. Доктор Зини, который начал давать ему антидепрессанты, благодаря чему он собственно и пришел в себя, его душа проснулась. Вот разговор с этим доктором Зини и два или три часа, проведенные с Терри Уоллесом, были очень ярким впечатлением. Я не скажу, что это был гений. Но это было прямое действие Бога, прямое вмешательство Бога в жизнь. И это было очень интересно.
«Читали ли вы книжку Высоцкого «Черная свеча»?»
Ну, это книга Высоцкого и Мончинского. Я читал ее и не верю, что Высоцкий играл в ней сколько-нибудь существенную роль. Ну, это мое право. Из прозы Высоцкого я выше всего ставлю «Дельфинов», конечно, и второй сценарий, «Где центр?». По-моему, это очень важно.
«Французская литература тридцатых и сороковых годов отличается острыми гранями в описаниях быта. Особенно это видно по прозе Жана Жене и Селина. Получается какой-то «Дневник путешествий вора на краю тошноты».
Нет. Понимаете, я категорически против того, чтобы Сартра, Селина и Жене ставить в один ряд. Жене я не считаю писателем вообще, простите меня. Это такая экзотическая фигура, но его любили не за писательство. «Керель» — по-моему, очень плохая проза. И «Служанки», по-моему, плохая пьеса. Простите меня, я этого всего не люблю.
Что касается Селина и Сартра, то вот это к вопросу о послевоенной Европе или межвоенной Европе. Здесь, конечно, вы пропустили Камю. Камю — самый типичный автор этой эпохи, повествующий, с одной стороны, о расчеловечивании; а с другой, вот, «Посторонний» — это исповедь человека модерна, который не умеет испытывать предписанные чувства, который все время сам себе удивляется, почему он ничего не чувствует, почему он всем такой посторонний. Вот это модерн, подсеченный на взлете, как это ни ужасно. Селин — другой случай. Селин — это просто циничный талантливый человек из потерянного поколения. Я не очень его люблю.
Тут долгий вопрос о писателях и литераторах, не успеваю на него ответить.
«Говоря о Кафке, вы вскользь упомянули «Превращение», обещали поговорить об этом рассказе, но все разговоры сводятся к «Замку». Ни одна религия не примиряет человека со смертью так, как это делает «Превращение» Кафки»».
Ну, видите ли, buster (это я по нику обращаюсь), если вас эта новелла примиряет со смертью, то хорошо. Меня не примиряет. Меня, наоборот, она как-то подводит к состоянию онтологической непримиримости. Кафку можно рассматривать как примирение со смертью, но, по-моему, только от противного: «Да уж, раз такая жизнь, то лучше смерть». Я этого не понимаю. Хотя…
Меня же часто, кстати, почему-то называют бонвиваном — чего я совершенно не понимаю. Люди забыли смысл этого слова. Я совершенно не бонвиван ни в каком смысле. Ну, разве что в том, что я действительно предпочитаю хорошую жизнь (хорошую в нравственном отношении) жизни плохой, то есть бесчестной и безнравственной. Надеюсь. Пока меня под пытками не заставляют жить жизнью дурной, в результате свободного выбора я выбираю жизнь добрую. Конечно, никаким бонвиваном я не являюсь. Другое дело, что я человек по природе своей не слишком мрачный. Ну, простите, так получилось. Поэтому «Превращение» не кажется мне новеллой о смерти. Вот если бы герой был гусеницей, а превратился в бабочку, то тогда бы это примиряло меня со смертью. А если он умер от гнилого яблока в спине — нет, не вижу я здесь пока, к сожалению, ничего примиряющего.
«Как вы считаете, какое литературное развитие (или продолжение в литературе XX века) получил «Великий инквизитор» Ивана Карамазова? »
Совершенно очевидно — «Доктор Фаустус» Манна. Диалоги Леверкюна с чертом — дословное продолжение, вариации на тему манновских разговоров… то есть карамазовских разговоров с чертом, абсолютно точно.