… Забыл, как называется. Любимый бабелевский рассказ, где: «Разве же я знала, что с этого бывают дети?» Или где кляча вот эта идет, и там соблазняет ее возница: «Побалуемся?» И она наконец ему говорит: «Побалуемся». Или: «Он меня своротил и разворотил». У него же страшное количество этих деревенских рассказов, у Мопассана. Или «Туан». Или «Зверь дяди Бельома». Там действительно идиотизм сельской жизни, тут и говорить не о чем.
А вот у Золя этого нет. У Золя какое-то такое сложное чувство, которое было у Салтыкова-Щедрина, у глуповцев. Не зря, может быть, Щедрин так ненавидел Золя, так бешено ругал «Нана» — потому что он увидел в нем какого-то своего, ну, не антипода, а скорее свое зеркальное отражение, свою копию. Это синтез сложный чувства ужаса и умиления, и восторга перед масштабом вот этого…
Да, «Земля» — это роман о почве, роман о страшном зове земли, о дикой действительно привязанности крестьянина к своей земле. Там в основе история такого короля Лира, который в надежде на ренту раздает землю своим детям. Один из них — такой безнадежный пьяница по кличке Иисус. Там злые дочери тоже присутствуют. И там дело в том, что Золя смотрит на крестьянскую жизнь со сложным сочетанием брезгливости и восторга, потому что… Да, это, безусловно, жизнь грязная и часто жизнь тупая. И это страшный труд — труд, который сопоставим, сравним с шахтерским в «Жерминале». Но в отличие от шахтерского труда, который всегда сопряжен с риском — он происходит под землей, света божьего не видно, условия чудовищные — здесь это какое-то прикосновение к тайной стихии земли.
Вот вы спросили про Ефремова. Конечно, в «Таис Афинской» очень дурновкусна эта сцена, где главный герой там употребляет, простите, Таис ночью на пахоти и напитывается соками земли при этом. Но действительно какой-то страшный зов почвы, зов смерти и возрождения мы чувствуем всегда, когда видим свежевспаханную землю, даже нами свежевскопанную на участке. Видите, вот это то, что в одном стихотворении было названо «трубный зов возрождения и гибели, трупный запах весенних полей». Это всегда зов возрождения и смерти. И вот этот синтез возрождения и смерти, тупости и святости, которые есть в крестьянском труде, он есть в «Земле».
Ведь обратите внимание, что большинство романов Золя — это такие гимны: гимны природе, гимны человеку, его возможностям. Даже «Нана» — это гимн красоте. При том, что там в конце концов эта красота — греховная, грязная, плотская — она разлагается. Нана — она и жирная. Там этот желтый пух, золотистый пух в подмышках. И она наглая, вызывающая. Но она прекрасная, ничего не сделаешь. Вот у Золя такое отношение к жизни — как к грязному, кровавому, людоедскому и прекрасному божеству. Это вот такой зов стихии.
И не только «Земля» такова. «Чрево Парижа» таково. Понимаете, когда он описывает этот рынок, эти лопнувшие под солнцем, кишащие червями сыры, это жирное мясо, эти паштеты — это плоть мира, гниющая, разлагающаяся, но при этом совершенно ослепительная. Такая эстетика безобразного у Золя получается лучше, чем у кого-либо.
Я к позднему Золя, к Золя-моралисту отношусь с некоторым скепсисом. Пожалуй, единственный приличный роман у позднего Золя… не приличный, а великий, чего там… Помните, Кучборская любила говорить, когда… Бывало, ей отвечаешь: «В этом романе Золя пытался…» — «Это мы с вами пытаемся. Золя стремился». Да, это верно — Золя стремился.
Вот он стремился, может быть, в Лурде изобразить святость, написать роман о святости. К вопросу о том, возможны ли христианские чудеса в прозе. И вот обратите внимание, что здесь мог сработать только его художественный метод. Когда он описывает калек, грязь, кровь, уродство, это доходит до такого апогея, что начинает восприниматься уже, да, как святость, как чудо. И вот только его манера, только его стиль мог с этим сладить. Ведь Золя действительно натуралист, невероятно, болезненно чуткий к уродству, к плоти мира. Но если Горенштейн, скажем, эту плоть описывает чаще всего с отвращением, ею тяготится, то Золя ее обожествляет. И в «Земле» это чувствуется особенно.
Надо вам сказать, что у Золя вообще нигде нет отвращения к жизни. Вот такой роман, как «Радость жизни», он немножко искусственный, может быть, но эта радость там чувствуется очень. Вот вы спрашиваете: «Что читать в депрессии?» А прочтите «Радость жизни». Эта книга — она грубая, но она работает. Все грубое действует. И вообще Золя полезно читать, потому что есть ощущение прикосновения к физической силе. Это как посидеть в каком-то освежающем источнике. Минеральные воды бессмысленно пить из бутылки. Их надо пить там, где они текут.
И вот Золя — это такой фонтан какой-то энергии, бьющей прямо из земли. Отсюда у него так много описаний весны, травы, расцвета. Чувственный, самый чувственный писатель Франции! И поэтому, может быть, подавленные желания, всю жизнь им сдерживаемые, прорвавшиеся только под конец в счастливом последнем браке, может быть, они придают такого эротического напряжения «Ругон-Маккарам», написанным от тридцати до пятидесяти, в самый плодотворный период.
Ну, немножко про Моэма у нас остается время поговорить.
Меня тут спросили о религиозном смысле романа «Пироги и пиво». Вот простите, ради бога, но как раз религиозного смысла я в этом романе не вижу. Если вы видите, то напишите. Я, может быть, прочту его другими глазами.
Но Моэм — это писатель, который в известном смысле, может быть, назван антиподом Золя. Он всю ту стихийность, всю эту силу, всю дикость не то чтобы презирает, а он ее побаивается. Но он признает ее величие. В этом смысле, конечно, лучший его роман — это «Moon and Sixpence» («Луна и грош»). Я к нему отношусь с величайшим пиететом, перечитываю раз в полгода, нахожу его, наверное, лучшим романом по-английски написанным в первой половине XX века, потому что, конечно, «Сага о Форсайтах» сильно уступает ему.
Понимаете ли, вот Стрикленд — это герой, конечно, отвратительный. Он и сделан отвратительным нарочно. А Дирка Струве, Дирка Стрева жалко, потому что он святой и добрый. Но он бездарный, а Стрикленд гений. И вот этот страшный пир природы, страшное пиршество тропиков — то, что нарисовано на последней фреске Стрикленда — это Моэма страшно привлекает, это его гипнотизирует.
Есть две силы, которые всю жизнь привлекали Моэма и гипнотизировали его. Я вообще против того, чтобы Моэма называть циничным, трезвым. В тех же «Пирогах и пиве» сказано: «Если вы говорите людям правду, они назовут вас циником». Неправда, нет. Конечно, это не так. Он не циник. Он скорее человек культуры, сознающий, конечно, свою слабость, некоторую вторичность перед двумя первичными дикими стихиями. Вот эти две стихии очень важны, и они в его текстах уравновешивают друг друга. Первая — это, конечно, тропики, колонии, мир странных цветущих островов, мир туземцев. Мир довольно глупый, жестокий, но все-таки неотразимо прекрасный, неотразимо влекущий, как… эта возлюбленная Стрикленда, которая остается ему верна, даже когда он оказывается прокаженным, в «Луне и гроше».
Безусловно, это мир, описанный в «Макинтоше», мир туземной силы, туземной первобытности, глупостей, примитива, но и доброты, и верности, и экзотики, и красоты. Этот мир его завораживает. Завораживает мир греховной, страшной, демонической последней фрески Стрикленда, в котором как-то угадывается, по-моему, гогеновская «Откуда мы? Куда мы идем?» — вот эта последняя картина, судя по описанию, странная, таинственная такая, мистическая. Но как бы то ни было, конечно, он перед этим миром преклоняется и этим миром восхищается.
А есть второй мир, который, если угодно, уравновешивает его, который до какой-то степени ему противопоставлен. Это мир Англии, мир английской цивилизации. Лучше всего это передано, конечно, в книжке «Эшенден»…
Ата, Ата. Все. Ата, Стриклендовская девушка.
Так вот, это мир, конечно, английского традиционного благородства, английской самоотверженности. Это то, что в «Дюнкерке» немножко есть. Помните, когда адмирал, глядя на приплывшие эти жалкие лодчонки добровольческие, чуть ли не со слезами (вот это пошлость, конечно) говорит: «Родина!» И когда в «Эшендене» умирает англичанка старая, прожившая вне родины бог знает сколько лет и просит, чтобы у ее могилы сидел один англичанин, и вопреки параличу выталкивает из легких вот это последнее слово «Англия!» и с этим словом умирает, — вот это тоже мир, который Моэма поражает.
Надо вам сказать, что Моэму не был присущ безоглядный, такой широкий патриотизм фанатический. Нет. Но все-таки он пошел же работать в британскую разведку. Все-таки он служил Родине как умел. И для него патриот, солдат, пусть даже убийца — он для него герой, если вспомнить «Непокоренную», последний рассказ об Эшендене, один из лучших.
Обратите внимание: вот я у Моэма больше всего из всего им написанного, наверное, помимо «Луны и гроша», люблю рассказ «Безволосый мексиканец» — гротескный, страшный, прелестный. Понимаете, если сравнить Эшендена с этим мексиканцем, сравнение не всегда будет в пользу Эшендена. Мы любим Эшендена (это автопортрет явный) и за его хваленое хладнокровие, и за его иронию, и за его просвещенность, за скепсис, за трезвый ум. Но иногда мы любуемся этой дикостью. И когда в финале… Обратите внимание, как математически точно построен рассказ! Перед самым финалом кульминация — танец, когда этот безволосый мексиканец уродливый танцует с женщиной. И она тает, как масло, в его руках, и он ведет её в танго. И невозможно оторваться от его хищных, грациозных, страшных движений, от его красных наманикюренных ногтей, заостренных! Это, конечно, пиршество настоящее, изобразительное! Моэм очень здорово с этим справляется. И вот эту прелесть дикости, этот триумф первобытного чувства он изображает, конечно, как никто. Он знает ему цену — и в этом его отличие.
И он любит цивилизацию. И он Англию всегда предпочтет колониям, потому что Англия — это чай, бридж, сдержанность, гольф, прямая спина, кодекс чести. Туземцы этого кодекса не знают, у них он свой. Но в отличие от Киплинга, который все-таки идет на Восток учить, Моэм в огромной степени идет на Восток учиться. И поэтому его преклонение перед Востоком, как в финале «Луны и гроша»… Помните: «Над ними густая синева небес и сколько хватает глаз тихий океан». Вот это музыка! Это симфония! И только на противоречии этих чувств рождается великая культура.