Один — страница 1033 из 1277


Возглавляя партии и классы,

лидеры вовек не брали в толк,

что идея, брошенная в массы, —

что и девка, брошенная в полк.


Так вот, сексуальная революция двадцатых годов — это брошенная в полк девка вот этих великих идей о раскрепощении духа, об угнетении секса или, наоборот, о сексуальной революции как о залоге революции. Это один из главных споров, одна из главных полемик Русской революции. И вы знаете, что революция привела во многом к тому, что… Да, кстати говоря, туда я включаю, конечно, Никандрова «Рынок любви» — поразительной мощи повесть! Вот всем ее рекомендую. Никандров был писатель от бога, просто был забыт совершенно, затоптан. Мы берем туда эту повесть — страшную, физиологическую, такую человечную, сентиментальную, замечательную!

Вот как бы вам сказать так, чтобы это не прозвучало пошло? Но действительно сексуальная неразборчивость двадцатых годов и сексуальная свобода в отношениях вузовцев, комсомольцев, всех этих молодых рабочих, ткачих и прочих, всех этих замечательных синеблузников (все, что так иронически описано у Аксенова замечательно тоже в «Поколении зимы») — все это следствие предельной вульгаризации теории Коллонтай о стакане воды, с одной стороны, что вот удовлетворить сексуальную страсть должно быть так же просто, как выпить стакан воды. Но, понимаете, и с другой стороны, в этом есть своя чудовищная логика.

Просто людям было нечего делать, нечем заняться. Они получили и свободу, и образование, и возможность отдыхать в санатории, но им это совершенно не нужно. Вот у Гумилевского в «Игре в любовь» описано, как они приехали в этот санаторий, бывшую барскую усадьбу, и используют этот свой отдых только для совершенно скотского секса, алкоголизма и блева на этих лестницах. Это люди, которым не приходит в голову воспользоваться сокровищами культуры, которые свалены к их ногам.

Понимаете, вот я говорил уже о том, что я сейчас начал постепенно покупать, поскольку они появились на арбатских развалах, начал покупать книги издательства «Академия». Они, конечно, дороги, но все-таки сейчас их можно взять, в наши-то времена, в большом количестве. Чем больше берешь, тем как-то больше там скидка. И я начал эту «Академию» (она мне просто для работы очень нужна) постепенно приобретать.

Вот было в это время в России едва ли не лучшее научное издательство в мире. Скажите, многим ли людям были нужны книги этого издательства? На него бросили Каменева, который писал свои вульгарные социологические предисловия к этим книгам (иногда, кстати, очень неглупые). В нем работали лучшие ученые, редакторы, публикаторы, комментаторы, историки, лучшие люди. Кто тогда по-настоящему это читал? Да, это время дало действительно поколение «красных директоров», но это был очень небольшой процент. А в основном трудящаяся масса стала, пользуясь возможностью, к сожалению, удовлетворять самые плоские, самые скотские инстинкты, потому что, к сожалению, антропологической-то революции не произошло. Революция была неглубокой, недостаточно глубокой. И вот Платонов, который взывал к антропологической революции, к величайшей переделке человека, он написал «Антисексус» именно поэтому.

Кстати, думаю, что «Антисексус» написан не без довольно серьезного влияния западной прозы — в частности европейской, в частности Уэллса тоже. Потому что, вообще говоря, Платонов ведь только выглядит в интерпретации некоторых авторов (Чалмаева, например) такой корневой, черноземной силой. Он европейский писатель по масштабу, по начитанности. Он чрезвычайно взрослый, умный и начитанный человек. Вот это, мне кажется, важно помнить, когда мы читаем, например, «Епифанские шлюзы». Здесь я совершенно согласен с Юнной Мориц, что это, по-моему, одно из вершинных его произведений. Вещь беспрецедентная по уму, трезвости, по охвату реальности. Мне кажется, Платонов совершил здесь некое чудо — чудо, которое трудно представить современному автору.

Вот здесь вопрос: как я отношусь к современной молодой прозе и что из нее мне кажется заслуживающим наибольшего внимания?

Ну, я всегда называю набор примерно одних и тех же имен. Но сегодня я, пожалуй, сделаю исключение. Вот из тех, кого я знаю в Одессе, из пишущих, мне очень талантливым поэтом кажется Таисия Найденко. Я ее знаю много лет, лет восемь. Мы с ней встретились тут и подсчитывали, сколько мы знакомы. Ей сейчас несколько за тридцать. А я знал ее совсем молодые вещи, которые были очень уже хороши, хотя сделаны под сильным влиянием Веры Павловой. Мне кажется, что Вера Павлова вообще на многих повлияла, потому что ее тексты соблазнительно легко воспроизводить. Но все-таки для того, чтобы у вас получалось так, надо быть человеком действительно большого бесстрашия и опыта. А подражать ей трудно.

И в результате Найденко (у нее, в общем, не сахарная жизнь отнюдь), она нашла очень быстро свою такую дорогу. И невзирая на то, что она внешне так похожа на Ахматову, тоже одесситку, такая рослая, черноволосая, горбоносая… Внешне она могла бы играть Ахматову в любом блокбастере — просто один в один. Но при этом она все-таки отличается от ее поэтики очень резко. В одном только они похожи — в таком некотором бесстыдстве. Но ее поэма, ну, или цикл большой о современной Одессе — это такой новый одесский эпос, попытка создать новую одесскую культуру, как бы написать ее поверх всех этих бабелевских и катаевских текстов, попытка действительно создать современный одесский миф.

Мне кажется, что Найденко очень талантливый поэт. Я это говорю потому, что у меня с ней чрезвычайно такие трудные, чрезвычайно полемические отношения. Мы все время друг друга ругаем. Но чем больше ругаем, тем она мне интереснее. Она, безусловно, талантливый и замечательный поэт. Есть еще хорошие поэты в Одессе, я с ними как раз сегодня буду встречаться. Завтра встречаюсь со студентами. Соответственно, какое-то количество текстов я привезу в Москву и попытаюсь если и не напечатать, то, по крайней мере, максимально широко распространить.

Тут тоже возникает вопрос: кого я читаю из современной украинской прозы? Я читаю очень мало, досадно мало — просто потому, что пока еще, как мне кажется, не появилась та новая проза, в которой был бы по-настоящему отрефлексирован послемайданный опыт. Но я говорил уже о том, что вот фильм Маши Старожицкой, моей давней подруги, ровесницы и коллеги, «Война химер» — это первая известная мне такая попытка осмысления. Ну, это документальная картина, они вместе с дочерью Настей ее сделали. Вот это интересно.

Пока же в целом, понимаете, я не вижу серьезного кино, серьезной литературы, которая пробовала бы к этим проблемам подойти. Знаете, почему, наверное? Наверное, потому, что интонация не найдена для этого. Говорить об украинской революции с иронией просто пока еще не научились, а без иронии об ее великом абсурде и многих страшных, и смешных, и гротескных вещах говорить невозможно. Понимаете, пока Бабель не написал «Конармию», не была найдена интонация для разговоров о Гражданской войне. Хотя, например, Буденному эта интонация казалась оскорбительной и подчеркнуто негероической. Значит — нужен новый Бабель, который бы научился бесстрашно об этом говорить.

И больше того… Вот тут был вопрос о Крыжовникове. Я боюсь, что современную реальность — что русскую, что украинскую, что американскую — невозможно описывать средствами традиционного реализма. Нужна либо фантастика, либо насмешка, либо гротеск. Послереволюционный эпос (вот заметьте это), он всегда пишется в иронических тонах. Без этого не был бы возможен и «Клоп» Маяковского, драма очень важная. Без этого не были бы возможны Ильф и Петров. Без этого не был бы возможен Олеша. Просто Ильф и Петров позволили себе с насмешкой говорить об эпохе. Многие возражали. Они, конечно, Горького имели в виду, когда говорили о строгом гражданине: «Я не хочу смеяться, я хочу молиться». Это Горький говорил: «Мы не научились рассказывать о наших достижениях». Так вот, там правильный намек, что «из тех, кто признали Советскую власть чуть позже Греции и чуть раньше Англии», кажется. Я могу цитировать неточно.

Так вот, тошнотворная серьезность в разговоре о современности, по-моему, неприемлема. Нужно научиться говорить о ней с насмешкой — и тогда получится великая проза. Я пока не знаю, кто к этому готов. В России уже есть такие авторы. В Украине я ожидаю их появления — буквально, что называется, с минуты на минуту.

Ну а к лекции мы перейдем, как это водится, буквально через… А нет, у нас есть еще две-три минуты. Я напоминаю, что лекция сегодня у нас об Алексее Толстом, об Алексее Константиновиче.

Вот я отвечу еще на один вопрос, опять связан со статьей Прохоровой в «Снобе»:

«Считаете ли вы, что русская дворянская проза оказалась вредна для русского сознания?»

Она не говорит, что она вредна. И вообще у нас разговоры о том, что русская проза во всем виновата, они идут ровно потому, что у нас мало что есть, кроме русской прозы. Понимаете, что есть — то и виновато. Вот сейчас во всем виновата интеллигенция, потому что ни пролетариата, ни крестьянства в прежнем виде уже нет, а интеллигенция — вот она. И ее можно обвинить, и упрекнуть, и сделать ответственной за что угодно. Так же и с русской прозой. Это из того немногого, что у нас есть.

И я еще раз говорю: я не верю в перекос дворянской традиции. Просто в дворянской традиции работал самый приятный для чтения, самый обаятельный русский автор — это, разумеется, Толстой, читать которого всегда большое наслаждение. Но Достоевский — гораздо более влиятельный автор — это совсем не усадебная проза. Где у Достоевского усадебная проза? «Село Степанчиково и его обитатели»? Благодарю вас покорно за такую утопию! Чехов — самый влиятельный русский автор — говорит сплошь о деградации русской аристократии и русской усадьбы. Островский — сплошь о том, что аристократия на каждом шагу проигрывает купечеству, и так далее.

Усадебный миф насаждался, конечно, в фильмах, например, Михалкова-Кончаловского (ну, это потому, что Михалков-Кончаловский и сам отчасти принадлежит к усадебным жителям), но никогда ничего подобного не было в массе российского кинематографа, где как раз насаждался миф о быте среднего класса, о быте горожан, для которых вся возможность дачного мира — это была дачная утопия. И только этой усадебностью все и ограничилось.