Один — страница 1092 из 1277

ставляет нас все-таки им сопереживать. Сопереживать не тогда, конечно, когда этот Елтышев-старший, мент, начальник вытрезвителя, травит перечным газом людей через отдушину. Нет конечно. И не тогда, когда он наживается. Хотя он очень скудно наживался на этом — должность его считалась хлебной, но он распоряжался ею неумело. Но при этом мы сопереживаем ему, потому что мир его рушится. Вот эта общность участи заставляет примерять его обстоятельства на себя. Я терпеть не могу людей, о которых написана эта книга. И даже, если угодно, эту самую Валентину я активно не люблю. Но когда она умирает, шепча внуку: «Ты Елтышев, Елтышев!» — ну, слушайте, тут слеза набегает все-таки.

Я, кстати, очень приветствую, что сейчас «Елтышевых» переиздали в сборнике «Срыв». Это сильный сборник. Мне что-то у Сенчина нравится, что-то не нравится, но эмоция его подлинная, вот эмоция сострадания глубокого. И конечно, он мастер, понимаете, потому что он замечательно имитирует речь этих людей, их атмосферу, их мелочную жадность, их копание в быту, их зависание над ерундой абсолютной и зависимость от этой ерунды, их неумение любить. Хотя у них есть любовь, у них есть чувство рода, но любовь эта там описана тоже с довольно сардонической насмешкой (все эти эротические сцены в предбаннике). Это же не любовь, это инстинкт, рефлекс. Это люди инстинкта. Но их все равно жалко, и ничего не поделаешь.

«У Лимонова в «Дневнике неудачника» главного героя что спасает — парадоксальная ненависть с подлой улыбкой ко всем с деньгами или нарочитое стремление доказать окружающим, что он достойнее? Ведь сам герой любит жизнь, но постоянно стремится ее патетически завершить, как Че Гевара».

Нет, ну сказать, что герой любит жизнь, очень трудно. Понимаете… Вот это, кстати, интересный вопрос: герой Лимонова любит жизнь или нет? Внутренний сюжет, сквозной сюжет прозы Лимонова — это отмирание Эдички и формирование железного человека. Был добрый, открытый миру, довольно жизнерадостный поэт с хорошей школой жизни, с рабочей закваской, которой он гордится, с эмигрантским опытом, но человек, в котором была сентиментальность, нежность, какая-то тайная влажность. Помните, он в одной из любимых моих книг, в «Укрощении тигра», пытается там убить котенка — и не может.

История Лимонова, феномен Лимонова — это вытравливание из себя человеческого: разрывы с людьми, с друзьями, с поклонниками, с женщинами, с союзниками, с большинством союзников он порвал. Это страшное иссыхание души. Точно так же иссох его стиль. Кстати говоря, поэтому он не может больше писать своей прозы, потому что проза-то была такая человечная, влажная, но она постепенно становилась все более ледяной, все более вымороженной. Это такой сюжет довольно мрачный, да.

И вот в «Дневнике неудачника», мне кажется, намечается этот переход, когда ненависть к жизни все-таки берет верх. Отсюда уже потом «Убейте меня, не может быть старого Лимонова». Я думаю, что наиболее отчетливо эта тема расчеловечивания прослеживается сначала в «Дневнике неудачника», который, конечно, цикл блистательных стихотворений в прозе; потом — в «Убийстве часового»; а потом — в «Анатомии героя». Неслучайно это анатомия, он всю жизнь ставит над собой жесточайшие опыты in vivo.

И поэтому Лимонова нельзя ненавидеть. Он прежде всего страдает сам. Он очень хотел бы быть человечным, но его миссия — и писательская, и политическая как разновидность писательской миссии — ведет его все дальше в сторону этого его представления о Боге. Помните, он рисует себе Бога как какой-то огромный, кривой, корявый метеорит, летящий в космическом одиночестве. Вот нынешний Лимонов — это такой страшно одинокий корявый метеорит, у которого из всего человеческого осталась только память и, может быть, самоирония.

«В понедельник прошла лекция Юлии Кантор о революции семнадцатого года. Вы можете поделиться, о чем у вас зашел с ней спор?»

Жестокий был спор. И вообще… Ну, Кантор — сильный лектор. Ее не отпускали часа три, там она еще отвечала на вопросы, хотя я уж и так, и сяк кричал, что караул устал, но тем не менее мы доспорили. Что касается нашей с ней полемики, она происходит по одному вектору, по одному разделению, и довольно очевидному. Мы, пожалуй, сходимся на том, что революция эта не осуществила ни одной из своих задач: ни рабочим не достались фабрики, ни крестьянам — земля и хлеб, ни мир — народу. Ничего не произошло.

Но я настаиваю на том, что даже против всякого желания Ленина, который ни секунды не был романтиком, эта революция подарила нации наивысший духовный взлет за всю ее историю. Вот на этом я настаиваю. Потому что не важно, понимаете, не важно, какой разрухой это все закончилось; важно, что на протяжении полугода как минимум люди действительно слышали музыку революции. И Пастернак, который написал о Боге «Здесь, над русскими, здесь Тебя нет» в стихотворении весны семнадцатого года, после убийства Шингарева и Кокошкина, он все-таки этим летом написал «Сестру мою — жизнь» — книгу о чуде революции. За одно то, что Блок написал «Двенадцать», Русскую революцию уже надо считать великим духовным событием, событием, когда был разрушен 700-летний гнет. И каким бы ни был новый гнет большевиков, было время освобождения — очень недолгое, но люди успели надышаться этим кислородом, попасть под это облучение.

Хотя ни образовательную, ни национальную политику советской власти Кантор не оценивает положительно. Ну, она в своем праве, в конце концов. И она же историк. Ее дело — факты излагать. А ее личное отношение саму ее занимает очень мало. Это была довольно жестокая такая полемика, довольно интересная. И мне очень понравилось, что зал в нее включился, что ее начали заклевывать. Она героически отбивалась. Ну, это был такой интересный опыт. Я думаю, что мы эту лекцию повторим, потому что там действительно люди висели друг на друге и не расходились, что меня поразило больше всего. То есть назрел, видимо, этот насущный разговор — причем общий разговор, не только лекторский монолог, а общий разговор — о том, что такое были события семнадцатого года. Вот это для меня очень принципиально.

«Приходилось ли вам участвовать в передаче «Жизнь как в кино» или вы снимались только в рекламном ролике? »

Нет, и снялся, и буду сниматься. У нас запланировано несколько выпусков.

«Смотрели ли вы и смотрите ли американские боевики? Ведь они интересны тем, что герой-преступник может в любой момент свернуть с грязной дороги и стать порядочным человеком».

Леша, ну не во всех, а только в самых примитивных. Все-таки… Видите, какая штука? Вот для меня очень интересна в американском кино именно онтология зла. В американском кино волкодав прав, а людоед — нет. И там в общем, в серьезных фильмах, там нет чудесных превращений хороших, плохих, и наоборот. Там если плохой, то уж он непрощенный. Для меня один из величайших фильмов — это «Непрощенный» Клинта Иствуда. Помните, когда он пытается разводить кроликов или колупает сухую землю, у него ничего не получается, а когда он опять садится на коня и становится блистательным убийцей… Помните, как он грозный, страшный на этом коне, такой символ абсолютного зла? «Кому велено чирикать — не мурлыкайте».

Кстати говоря, мне очень нравится, что у Гора Вербински в «Звонке», когда уже девочку похоронили, она не перестает вылезать из телевизора. Зло непобедимо. Зло берется ниоткуда. Добро окружено злом, действует в его окружении. Я уж не знаю, какие американские боевики вы смотрите, но ни в одном из них я не видел перековки плохого персонажа. Совращение хорошего видел иногда (ну, как в романе «Вся королевская рать» и в его многочисленных экранизациях), а вот чтобы плохой перековался бы — никогда в жизни.

«Почему забыты ученики «горьковской школы» — например, Серафимович или Неверов ? Сам Горький также сейчас мало кем вспоминается, а ведь его феномен уникален в ХХ веке. Какая, по-вашему, школа зарождается в XXI? »

В XXI зарождается школа нелинейного повествования, во-первых. Ну, как? Понимаете, сейчас никакая школа, особенно в России, так она не зарождается. Происходит переписывание советской литературы. Почти все нынешние романы, печатающиеся сейчас (наверное, и мои не исключение), они либо реферируют к советскому опыту, либо отчасти растут из советской школы, из советской формы.

Очень забавно, кстати, бывает дурачить критиков. Вот так напишешь им, что «Июнь» имеет отношение к «Дому на набережной» — и все это повторяют хором, хотя никакого отношения к «Дому на набережной» (ни стилистического, ни фактического) «Июнь» не имеет. Вот под носом у людей лежат «Дети Арбата» — на них они не оглядываются. Вот это очень мне нравится всегда — так немножко сбить с панталыку. Или, скажем, написать, что в романе отражены три моих возраста — и смотреть, как все ищут там три моих возраста, хотя ни один из героев на меня совершенно не похож.

Но факт остается фактом: пока русская литература переписывает себя. Как правильно сказал Замятин: «Будущее русской литературы одно — это ее прошлое», — в статье с совершенно справедливым названием «Я боюсь». Но на Западе как бы расцветают очень многие школы новой наррации, прежде всего наррации нелинейной, я бы сказал, сетевой. И помимо этого, американский роман ищет новый материал, новые сюжеты, новые, еще не затронутые области жизни. И это, конечно, внушает определенные надежды. В меньшей степени это касается романа европейского.

Очень трудно сказать, как будет развиваться повествовательная школа XXI века. Уверен я в одном: социальный реализм свое отыграл. Современная русская реальность, да и вообще русская реальность может быть описана с помощью либо фантастики, либо гротеска. Всю деревенскую прозу может заменить одна только «лесная» часть «Улитки на склоне». Нужно больше сардонического, так мне кажется.

Ну а ученики «горьковской школы» не забыты. Неверов совершенно не забыт. А что касается Серафимовича — ну, просто очень плохой писатель, прости меня, Господи. Он был, наверное, хороший человек, а писатель он был… ну, просто совершенно слабый. И что его вспоминать и перечитывать? Вообще должен вам сказать, что история литературы — это такое дело жестокое. Вот Неверова мы помним, потому что мы помним «Ташкент — город хлебный» и помним блистательную экранизацию. Кстати, Кафка высоко ценил эту книгу. Вы подумайте! — Кафка любил «Ташкент — город хлебный» (навер