Один — страница 1095 из 1277

пожалуй, сделал бы это блистательно. Саша, если вы меня слышите: почему бы вам этим не заняться?

«Не кажется ли вам, что чеховский «Сахалин» дал идею толстовскому «Воскресению»? »

Знаете, я очень рад был бы так думать, но идея толстовского «Воскресения» подана Кони. Толстой и называл это «Коневской повестью». И у идеи, так сказать, у всех героев был реальный прототип. Только та, кого Толстой сделал Катюшей, она умерла вовремя (простите за кощунство) и спасла Нехлюдова, прототипа, от такого мучительного морального выбора. Так что, как ни жаль, но идея подсказана не Чеховым.

Другое важно — что оба крупнейших русских писателя этого времени обращаются к теме каторги, к теме тюрьмы. Чехов — в силу своей клаустрофобии. Он ведь и поехал в тюрьму, потому что больше всего на свете всегда, постоянно боялся тюрьмы. Это средство аутотерапии. Громов — это полный автопортрет, понимаете (я имею в виду — в «Палате»). Этот человек так боится, что его арестуют, потому что он осознает, что арестовать могут всякого. Он ни в чем не виноват, но ведь все ни в чем не виноваты. И он едет на Сахалин. Все думали: почему он поехал на Сахалин? Да потому, что единственный способ излечиться от страха тюрьмы — это добросовестно, добровольно поехать в тюрьму и сделать полную перепись всех, кто находится на Сахалине, и окунуться в это глубже некуда, особенно в эти запахи. Там чудовищная глава о запахах — от несвежей пищи, капусты, мокрого сукна. Ой, страшно совершенно!

И Чехов так ненавидит, понимаете, замкнутые пространства… У него была не столько клаустрофобия, сколько агорафилия — его страстная жажда чистого открытого пространства. Самая счастливая вещь — это степь. И на ее фоне так ужасны все эти засиженные мухами трактиры, все эти станции. Вспомните, какие дома строит архитектор в «Моей жизни», по-моему, отец главного героя. Это очень для Чехова характерно.

Толстой тоже в общем понимает, что главная проблема русской жизни — это проблема тюрьмы. Это главный страх, главная, простите, духовная скрепа, главный вот этот дикий шанс постоянно оказаться на месте каторжника — что и Толстому пришлось испытать. Поэтому они синхронно обратились к самому мучительному, самому страшному, самому главному и написали, по-моему, очень классно.

«Как вы понимаете, все эти вопросы инспирированы вчерашним объявлением Удальцова о создании обновленного «Левого фронта» и надвигающимся юбилеем революции. Интересно ваше мнение об этом переплетении старого с обновленным».

Ну, «Левый фронт» в России должен быть. Почему не быть? Проблема в том, что я не очень вижу сейчас в России, просто в ней самой, энергетику для создания новой политической силы. Я желаю Удальцову всяческого успеха. Я с большим уважением отношусь к его мужеству, опыту, к его последовательности во многих отношениях, твердости и даже к его убеждениям. Но при всем при этом какой сейчас в России возможен «Левый фронт» — я не совсем понимаю, потому что левая идея основана на альтруизме, а вовсе не на равенстве. Но много ли в современной России альтруистов — я, честно говоря, не знаю.

Следующий вопрос так длинен, что я его пропускаю и перейду к следующим через три минуты.

НОВОСТИ

Продолжаем разговор.

«Читаю Данилкина «Пантократор…». Вы бы взялись написать роман о диктаторе? И если да, то о ком именно? Спасибо, с уважением».

Ну, о Ленине у меня уже есть вполне себе плутовской роман «Правда». О диктаторе? А зачем? Есть «Осень патриарха». Я бы взялся написать такой роман трагический (я много раз об этом говорил), роман для одного конкретного читателя, но и для других тоже. Роман о человеке, который чувствует себя последней и главной духовной скрепой и не понимает того, что он сам губит объект своей заботы, что он, как тот сумасшедший, который думает, будто у него в кулаке нити от всех планет, от всего мироздания, поэтому стоит в таком кататоническом приступе, застыв, сжав кулаки. А можно расслабиться, можно их отпустить. Это интересная была бы идея.

Понимаете, мне не хочется писать роман о диктаторе, потому что диктатор в общем понятен. У него есть трагическая роль, трагическая судьба, но она не так интересна. Самоощущение его, как правило, скучное. И как бы Данилкин ни проникал вглубь ленинской биографии, ни приписывал ему частью свою охоту к перемене мест, свой азарт, любовь Крупской, которая у него вышла роковой красавицей, — это все-таки, мне кажется, сделало интереснее книгу, но Ленина не сделало другим. Он мог восприниматься миллионами людей как символ добра и свободы, но сам он был, по-моему, довольно скучным малым, прости меня, Господи. И я как-то не взялся бы про него писать.

Да и потом, понимаете, я занят сейчас настолько интересным романом, настолько странным. Сейчас самый приятный период — это его придумывание. А вот поди-ка ты его напиши… Я долго буду его писать. Вот я не хочу сейчас ничем, кроме этой книги, заниматься. Мне кажется, что это будет роман совершенно нового типа, еще небывалого, роман о небывалых вещах, роман таинственный, страшный, даже, я бы сказал, нарочито пугающий. И поэтому мне заниматься всеми этими земными вещами, а тем более российскими темами, ну, сейчас совершенно не хочется!

Тем более что о диктаторе уже написана «Осень патриарха» — абсолютный роман, наилучший! Поэма в прозе. Пять лет мучился человек, чтобы создать эту невероятно густую, страшно насыщенную, музыкальную, нелегкую для чтения, великую прозу. Я так люблю «Осень патриарха»! Ну, что тут? Ну, после Астуриаса, «Сеньора Президента». Но, конечно, лучше всего… Ну, после всего, что написал Кортасар, у которого тоже эта тема есть, в частности в «Книге Мануэля». Но для меня Маркес тему закрыл. Сделал невероятное — закрыл. Какой бы патриарх ни переживал свою осень, он уже там приколот, пронумерован и учтен.

Поэтому вот я хочу писать сейчас о том, чего не бывает, о таинственном, о волшебном, ужасном. Мне кажется, что с российскими темами я завязал. Возможно, что при публикации «Камска» и «Американца», то есть продолжения «Списанных», я их несколько почищу, поправлю в соответствии с эпохой, но возвращаться ни к современным, ни к революционным, ни к историческим темам я не планирую. Мне кажется, все, что можно написать… все, что я мог написать об этой истории, я написал, и не по одному разу. А дальше, так сказать, надо, чтобы это все вышло на какой-то новый уровень.

«Прочитал в «Остромове» стихи Аверинцева. Спасибо за «О-трилогию» , — спасибо и вам. — Вы действительно считаете, что так будут писать в будущем, или это лишь мысли вашего персонажа? Кого еще, следуя этой же логике, можно было бы назвать поэтом или писателем будущего? »

Ну, я говорил уже о том, что территория регулярного стиха истоптана. И мне кажется, что будущее за дольником, за акцентным стихом, за тем, что Пушкин, умирая, наметил нам в «Песнях западных славян»: то, что так блистательно делал Аверинцев, то, что так интересно делал Шенгели в «Поваре базилевса». Хотя я, в общем, не фанат Шенгели, но вещь крепкая, надо признать. Ну и ваш покорный слуга пытался это делать в «Песнях славянских западников», которые я до сих пор считаю своим самым удачным поэтическим циклом. Ну, по-разному я отношусь к тому, что пишу, но эти стихи мне нравятся, особенно… Я думаю, что вообще лучшее стихотворение, которое я написал, — это «Квадрат среди глинистой пустыни». Не зря там эпиграф из Мережковского. Там, кстати, рифмы есть.

Седакова интересно экспериментирует в этой области. Да много, в общем, есть авторов, которые пишут такие стихи. У Аделаиды Герцы́к были очень… Или Ге́рцык? Герцы́к, мне кажется, все-таки. Были очень интересные эксперименты. Это поэзия будущего. Это не значит, что русская поэзия каким-то образом станет безрифменной. Нет, она никогда не пойдет по пути абсолютного верлибра. Но дольник — это такое ее замечательное светлое будущее.

Тут, кстати, огромное количество народу вызывает меня на баттлы. Ребята, не будет этого! Во-первых, я не знаю, кто вы такие. Зачем мне с вами выходить на баттлы? Во-вторых, я говорю: я не планирую этим заниматься всерьез. Это для меня упражнение стилистическое, а для вас — к сожалению, способ пропиариться. Ну, я вам не дам этой возможности. Хотя вас уже 19 человек только за время этого эфира. Простите меня все.

«Сильно зацепили «Бесы» Достоевского, Чехов «На охоте», Андреев «Он», Бэнкс «Осиная фабрика», Елинек «Пианистка», Фаулз «Волхв», Реверте «Клуб Дюма», Маклин «Страж», «Сияние» Кинга и «Дом листьев». Какой вы можете посоветовать лютый триллер сродни вышеперечисленным? »

Ну, kotavr милый, если бы я… Мне нравится очень ваш ник. Из фильмов, безусловно, Полански — «Жилец» и «Отвращение», которые сделаны примерно на одну фабулу, это такой как бы ремейк («Жилец»). А из книг я даже… Ну, прочтите «Горькую луну». Она экранизирована тем же Полански, но книга ничуть не хуже, и мне даже представляется, что, может быть, она в каком-то отношении сильнее картины. Хотя там много лишнего, по-моему, того, чего в фильме нет.

Я все пытаюсь вспомнить имя вот этого автора замечательного, который ничего больше… А, Брюкнер! Который ничего больше такого мощного-то не написал. Хотя у него есть вообще неплохие книжки, и они выходили по-русски — в частности «Любовь к ближнему» я помню. Брюкнер все-таки замечателен вот этим романом. Почитайте его. Что еще? Ну, наверное, вам понравится «Голем». Хотя Майринк там… Ну, прямо скажем, он пугать умеет, а рассказывать истории — не очень. Ну, может, вам понравится. Ну и Фланнери О’Коннор, конечно, только не романы, а рассказы.

«Почему все демократы не объединятся?.. »

Ну, я же вам говорю: демократы как раз объединяются с легкостью. Это зло не может объединиться, ему мешает тщеславие. Я вполне верю в возможность такого объединения.

«Мне показалось что между «беллетристикой» и «литературной попсой» вы ставите знак равенства».

Нет, Игорь, это не так. Беллетр — это все-таки, знаете, хорошая литература, хорошие буквы, хорошее письмо. А попса — это, к сожалению, ремесленничество… или даже не ремесленничество, а посредственность. Я очень люблю Куприна. Куприн — беллетрист. Очень люблю Грина. Грин не возражал, когда его называли беллетристом. Умение писать увлекательно — это не попса. Наоборот, увлекательность, по-моему, совершенно неизбежное следствие настоящего ремесла.